Родственные Риктюсу мотивы найдем мы также у Жана Ришпена. Но этот поэт – теперь гордость академии – и прежде был бунтарем и бродягой pour rire[19]
Для него все это было скорее романтическим маскарадом.Талантливо и сочно писал на арго свои песни Брюан, открывший на Монмартре знаменитый кабачок, куда парижане и иностранцы считали своим долгом завернуть, чтобы послушать желчной ругани парижских вуайу[20]
и разных ужасов и сальностей, которыми богаты были несомненно, впрочем, сильные песни хозяина.К сожалению, Брюан, оставшись и до сих пор одним из лучших писателей на арго, давно изменил своему некогда народническому направлению. Теперь он мастачит длинные романы-фельетоны и пятиактные драмы, в которых прославляется милитаризм и патриотическая самоотверженность.
Конечно, Жеган Риктюс учился не только у тех бедняков, с которыми ему приходилось делить матрац в ночлежке или благотворительный суп, потому что Риктюс долгое время был нищим в самом точном смысле этого слова, но и у вышеуказанных предшественников. Тем не менее он резко отличался от них. Он не так гениален, как Биллон, но зато современен, а время наше слишком богаче эпохи Биллона. Он злее и мужественнее Моро, искреннее и глубже Ришпена, изящнее, одухотвореннее Брюана.
И теперь я хочу несколько познакомить читателей «Дзвона» с его произведениями, дав ряд переводов наиболее поразивших меня строф его сборника. Само собою разумеется, в переводе они теряют не только благодаря переходу от музыки стиха к прозе – Риктюс не бог весть какой музыкант, но и при перенесении с жгучего и дерзкого арго на литературный язык… Но я убежден, что само по себе содержание у Риктюса так напряженно и богато, что даже, так сказать, в холодном виде его поэмы духовно питательное блюдо. Толстой говорил, что лишь то стихотворное произведение можно признать разумным, которое очень мало теряет, будучи переложено на прозу. Я не совсем разделяю это мнение, но Жеган Риктюс, во всяком случае, вполне может выдержать это испытание.
В пронзающей поэме «Ложь и сон» Риктюс описывает себя без устали ходящим по стогнам Парижа бродягой.
«Я парень, который идет засыпая на ногах и который вполне мог бы запустить кому-нибудь нож под ребра, рискнуть на грязный удар, если бы он крепче держался на лапах. Да еще не знал бы, что в конце концов чем больше рождает нищета преступников, тем больше в мире ужаса, тем больше стыда и тем жирнее кушают господа судьи!»
Среди страданий этого неустанного странствования меж чужой толпы, то в убогих закоулках огромного города, то среди двух рядов великолепных магазинов, этот мрачный человек в разорванном и запыленном платье, этот длинный черный силуэт носит в себе какую-то странную фантастическую надежду.
«Когда живот пуст – остается только отдаться на волю судьбы, как тот твердолобый скот, который идет себе, заранее зная, что идет на бойню. Как же выходит, что, не имея сил на дело, не имея мужества поставить себе цель, – все-таки не устаешь жить, живешь спустя рукава, на авось. О, я сейчас объясню вам это. Дело в том, что каждый имеет свою химеру, и чем в более густой грязи плещется, чем более окунулся в нужду, чем более неверно его пропитание, чем менее знает он куда кинуться за кровом, как ночная птица, застигнутая днем, тем более питает он в своем мозгу два зернышка лжи и надежды!»
Это не широкосоциалистические надежды. Голодающий бедняк относится к ним скептически: «Чем больше деремся мы ради человечества, тем более жиреют сильные, и в конце концов все это идет на пользу коммерции, которая возрождается под лучами новой уверенности». Нет, его мечта – чисто поэтический фантом. [Ему] грезится какая-то странная утешительница, какая-то святая дева отчаивающихся.