— Это коммерция, ребе, а в коммерции нужно рассчитывать, чтобы товар стоил как можно дешевле, — спокойно и степенно отвечал реб Йоше на все крики и плач ремесленников.
По виду реб Йоше совсем нельзя было догадаться, что он богат. Его капота лоснилась от старости, на козырьке картуза было пятно. Чулки его были заштопаны, а заплаты на пятках виднелись из разношенных хасидских туфель. Но в городе поговаривали, что он был настолько же набит золотом, насколько набожно и бедно выглядел. Его гладкие, набожные, разумные слова, полные Торы и благочестия, выводили из себя несчастных, разгневанных, косноязычных решетников.
Однажды во время раввинского суда один решетник так распалился, что выкрикнул:
— Послушайте, ребе, когда я еще ходил в хедер, я уже работал на реб Йоше и уже тогда не мог, вместе с женой и детьми, заработать даже на кусок хлеба…
Реб Йоше рассмеялся.
— Дурак, когда ты ходил в хедер, у тебя еще не было ни жены, ни детей, — степенно сказал он, набожно оглаживая бороду и пейсы.
Решетник расплакался из-за своего косноязычия.
— Бог — наш Отец милосердный, — успокаивал решетника дед, поглаживая его, как ребенка, по плечу.
Чтобы не унижать участвующих в тяжбе бедняков, дед за рассмотрение таких дел в раввинском суде никогда не брал денег и с богачей.
После одного такого суда я решил разозлиться на Бога, который допускает, чтобы бедняки так страдали.
— Почему Бог не сделает так, чтобы все были хорошими, дедушка? — спросил я.
Дед попробовал объяснить мне это с помощью всевозможных умозаключений, но я не дал себя заговорить и заупрямился. Дед взглянул на меня своими пронзительными глазами.
— Ты слишком мал, чтобы понимать такие вещи, — сказал он мне. — Пойди, прочитай Кришме перед сном и верь в Бога. Все, что он делает, так и должно быть.
Затем он поднял глаза к потолку, тяжело вздохнул и вдруг пылко произнес:
— Я верую, Господи… Я верую, верую…
По тому, как он быстро схватил Гемору и уселся учить ее, я понял, что он хочет уберечься от мучивших его тяжелых раздумий и сомнений.
Я же больше ни о чем не спрашивал и, лежа в постели, только смотрел на деда за Геморой. Большой силой веяло от этого высокого, худощавого, строгого человека, который словно появился на свет, чтобы стать пастырем своей общины. Он управлял городом по справедливости, милосердно, ничего не сглаживал, ничего не забывал, никого не боялся, никого ни перед кем не высмеивал.
Помню, однажды, когда мы были у деда, в Билгорае как раз умер глава городской еврейской общины, человек богатый и пользовавшийся уважением начальства. Если я не ошибаюсь, его звали Довид Люблинер. Сыновья умершего пришли к дедушке просить, чтобы он произнес поминальную речь. Но дед отказался, ведь, хотя умерший и был набожным человеком, он не отличался ученостью или особой богобоязненностью, которые позволили бы выделить его среди других городских жителей. Сыновей это задело, и они выложили перед дедом сначала сто, а потом и двести рублей: в те времена это было целое состояние, особенно для моего деда, которому нужно было содержать такую большую семью. Но он не захотел и слышать об этом, хотя со всех сторон его уверяли, что он тем самым портит отношения с самыми влиятельными людьми в городе, которые могут ему повредить в глазах начальства. И будто этого мало, дед в тот же день произнес поминальную речь об умершем бедняке, который был, однако, большим ученым и благочестивцем. Это еще больше разгневало сыновей богача, но они не решились сказать деду в глаза ни слова. Также не смели ничего ему сказать и городские хасиды, недолюбливавшие его из-за того, что он не верил в «добрых евреев». Я помню, как в городе разразилась большая война между радзинскими хасидами с одной стороны и последователями других цадиков: герского, трискского, белзского, горлицкого, ридницкого, сандзского и прочих[223] — с другой.
Ссора вышла из-за умершего радзинского хасида, которого погребальное братство отказалось хоронить в талесе[224] с голубой нитью в цицес.