Костя ясно мыслил и ясно писал. Что касается рукомесла, то Костя умел все, делал это как нечто само собой разумеющееся и не пытался никого уверить, что в этих умениях самих по себе есть некая великая правда (распространенная тогда позиция или поза). У Кости было трое детей. Однажды я спросила его, как они с Таней (Т. М. Великановой) справляются. На что Костя спокойно ответил: «А мы не справляемся».
А еще Костя прекрасно пел старинные русские романсы. Я очень хотела, чтобы он пел романс Верстовского на стихи Грибоедова «Ах, точно ль никогда…», и даже нашла для него пластинку с записью этого романса.
Виделись мы от случая к случаю, но осенью 1965 года на новоселье он был у нас в числе шести-семи ближайших моих друзей. За эти три года я ни разу не слышала, чтобы Костя занимался политикой. Поэтому я была поражена так же, как бывают поражены люди, когда вдруг разваливается казавшийся гармоничным брак или безнадежно заболевает до того совершенно здоровый человек
Среди участников демонстрации 25 августа было два человека из среды «структурных лингвистов» — Лариса Богораз и Костя. Наташа Горбачевская кончала филфак вместе с моими приятелями. С другими у меня были общие знакомые. Для властей это не осталось незамеченным.
В течение многих последующих лет молодые люди не раз задавали мне два вопроса: 1) Почему эта демонстрация была так малочисленна? 2) Почему она была единственным организованным выступлением?
У меня нет хорошего ответа на эти вопросы. Но как свидетель — пусть с ограниченным кругозором, но зато небезразличный к участникам — я могу сказать вот что. Если доверять близким моим знакомым, а не доверять им я не имею оснований, демонстрация 25 августа не была организованным выступлением в том смысле, который принято придавать этому словосочетанию. Не было организации, которая решила, что форма протеста должна быть такой, а не иной, что выйти надо именно на Лобное место, что лучше выйти, допустим, X., а Y., напротив, надо остаться дома, поскольку у нее грудной ребенок, и т. п.
Зато был жертвенный порыв нескольких человек, стоящий, с моей точки зрения, в том же ряду, что и потрясшее всех самосожжение Яна Палаха. Жертвенный порыв не может быть уделом многих. Мы жалели всех, потому что понимали, что им грозит. Считали ли мы за честь, что были знакомы с такими людьми? Думаю, что да — но потом. Гордая приобщенность к этим и им подобным событиям явилась на свет божий задним числом, когда сами события отодвинулись настолько, что стали предметом преданий и мемуаров. Впрочем, в данном случае я имею право говорить только от первого лица.
Я же ничем таким не гордилась, а только ужасалась и боялась. Ни от кого из довольно обширного в то время круга моих друзей и знакомых я не слышала: «Не должны ли мы продолжить то, что они начали?». Такой шаг виделся как заведомо самоубийственный. Кто без греха — пусть бросит в нас камень.
Я жалела Костю — мне казалось, что его позвали, и он пошел так, как шел всегда, когда его звали на помощь. Я боялась, что позвонят в дверь и это будет означать «с вещами». Шансы кончить жизнь в концлагере отныне следовало рассматривать как реальность. (Помню, как в 1969 году я спросила Толю Д., думает ли он о возможности такой перспективы и кем он себя в подобной ситуации видит. Он сказал — конечно, думает, и, может быть, в лагере он мог бы быть фельдшером.) Поскольку меня не вызывали в КГБ, я не имела оснований в душе упрекать кого-то за беспечность, с которой велись телефонные разговоры, оставлялись записки и передавались папки с самиздатом. У многих для таких горьких упреков были основания.
Когда в сентябре 1968 года мы собрались на первый в сезоне семинар, Н. попросил мой магнитофон и, не предупредив меня, включил пленку с записью передачи не то ВВС, не то еще какого-то из «Голосов». Запись была посвящена рассказу о том, как мы вошли в Прагу. Я была в бешенстве: в то время почти на каждом семинаре появлялся кто-то новенький. В каких выражениях я предложила Н. прекратить — забылось. Кажется, я напомнила полушутливое замечание, которое ограничивало достойные обсуждения темы: «Здесь говорят обо всем, кроме секса, религии и политики». (Эта формулировка была мне некогда «подарена» Сашей Полторацким, который предварял ею свои занятия разговорной практикой со студентами-англистами.)
Позднюю осень 1968-го и зиму 1968/1969-го я помню фрагментарно. Причиной тому — рецидив болезни, который в тяжелой форме продлился около полугода, а также некоторые события личного свойства, заслонившие собой события общественные. Мое обычное лекарство перестало мне помогать. Однажды пришлось вызвать «неотложку». По моим вопросам приехавший доктор заключил, что я тоже врач, и с сочувствием сказал, что пока есть хоть какой-то шанс, надо его использовать и лечь в больницу. В моральном отношении эта перспектива была невыносима: некогда солгавший мне доктор Л. теперь сам был «главным», а кроме как к нему, ложиться мне было некуда. Семинары продолжались и те два месяца, что я была совсем плоха. В больнице я встретила новый, 1969 год.