По существу, впервые в жизни я в течение недели беседовала с человеком из другого мира. В этом мире ученые, где бы они ни жили, регулярно встречались, обменивались мнениями, обсуждали будущее науки и всего человечества. Можно, оказывается, живя в Стокгольме, поставить эксперимент в Бостоне. (Как раз за год до того, получив приглашение прочесть курс лекций в Университете штата Огайо, я была столь наивна, что пошла с этим приглашением к своему директору, В. И. Борковскому.) Неудивительно, что эта встреча была для меня потрясением.
Я пришла к Сидорову на Полянку, полная впечатлений. Он выслушал меня с обычным для него живым интересом к подробностям, а потом в недвусмысленных выражениях посетовал мне на мое безрассудство. Безрассудством было просто встречаться с Эрнстером на улице, гулять с ним вдоль Чистых прудов, водить его по старому, еще не полностью разрушенному Зарядью.
То, что сказал мне В. Н., вызвало у меня взрыв отчаяния. Дело было не в том, что мне так хотелось в Огайо или еще куда-то, хотя, разумеется, хотелось. Эрнстер стал мне ближе многих моих московских знакомых, потому что у нас была одна система ценностей. К тому же он видел в этой жизни все: он пережил геноцид евреев в Будапеште в 1944 году и уцелел только потому, что его и его семью вывез в Швецию Рауль Валленберг.
Эрнстер воплощал тот мир науки без границ, от которого мы были безнадежно оторваны. Это я чувствовала с особой остротой, потому что в моей области - в структурной и математической лингвистике - как раз мы были пионерами. То есть подлинными пионерами, собственно, было поколение Сидорова - ОПОЯЗ и Московский Лингвистический кружок, потому что мы лишь приняли от них эстафету.
Сидоров долго молчал, а потом сказал со свойственной ему мгновенной сменой интонации и настроения: "А вообще-то молодец! Наверное, так и надо...". Я тогда еще не знала, что страх за себя и страх за другого - это совсем разные чувства.
Благодаря Сидорову я довольно рано поняла, что бескомпромиссность и даже резкость в научных спорах может сочетаться с мягкостью и терпимостью в том, что касалось отношения к личности другого, к его склонностям и пристрастиям.
Писать Сидоров не любил. Споры для Владимира Николаевича были способом жизни в науке. Логика его была неумолима. Особенно замечательным было его умение кратко и ясно сформулировать точку зрения оппонента. Я уверена, что сама возможность присутствовать при обсуждениях того, как следует описывать смыслы слов в пушкинских текстах, дала мне больше, чем все годы филфака.
Идеи, которые зарождались у В. Н. в беседах, он дарил щедро, был рад, если кто-то их потом разрабатывал, никогда не огорчался, что он не занялся чем-то сам, и казалось, что этих идей хватит на многие поколения. Одна из них была мне подарена чуть ли не при первой нашей встрече. На вопрос, чем я занимаюсь, я ответила, что занимаюсь применением статистических методов к изучению лексики. В. Н. сказал, что при каждом слове в "Словаре языка Пушкина" указана частота его встречаемости в пушкинских текстах и все его "адреса". По его мнению, это был для меня богатый материал.
Главная мысль Сидорова состояла в следующем: мы воспринимаем язык Пушкина как очень близкий к современному не потому, что в его словаре мало слов, ставших для нас архаичными, а потому, что их относительно мало в пушкинских текстах, то есть эти слова относятся у Пушкина к наименее употребительным. Сейчас подобное предположение показалось бы вполне естественным, но мы-то обсуждали этот вопрос тридцать пять лет назад! Тогда же Сидоров обратил мое внимание на статью Г. О. Винокура "Наследство XVIII века в стихотворном языке Пушкина", вышедшую еще в 1941 году, - в ней было зерно предложенного подхода. Разработка этих идей позволила мне получить интересные данные, касающиеся структуры словаря и текста Пушкина.
Оказалось, в частности, что если взять двести слов, наиболее употребительных у Пушкина, то только пять (!) из них стали архаизмами: пред, хоть (сравните - хотя), сей, да (в значении и), кой (сравните - который). А из следующих двухсот менее частых слов к этому списку мы добавим всего десять - это слова типа оный, ужели, тотчас. Когда же я стала смотреть, какие слова у Пушкина встречаются по одному разу, то и вовсе получился парадокс: с одной стороны, это слова типа благоуханный, вдохновенно, то есть именно "пушкинские" слова, а с другой - совершенно обычные русские слова вроде заманчиво, укладывать, овальный.
И вообще: кто бы мог вообразить, что береговой входит только в строку "береговой ее гранит", а горделиво - в строку "вознесся пышно, горделиво", и больше нигде оба этих слова не встречаются? Было над чем задуматься...