Нам довольно серьезно преподавали техническое черчение, которое я тоже не любила. Зато я наслаждалась подаренной отцом немецкой готовальней, где в мягких синих углублениях лежали желтые латунные циркули и безупречного качества рейсфедеры. Готовальня эта была так хороша, что как бы заранее не допускала небрежности в деле, для которого она была предназначена. А поскольку способностей к черчению у меня не было, целый год каждое воскресенье с утра я усаживалась за ватманский лист.
Математика, точнее - геометрия, мне тоже давалась не очень легко. Как правило, однако, я сидела над задачей, пока задача не решалась. Это было вызвано не азартом, а чувством дискомфорта от непонимания. В нашем классе была принята одна любопытная процедура. Ни о чем подобном я не слышала от других школьников. До начала урока выяснялось, много ли народу не сумело справиться с заданием. Если не решили всего два-три человека, надо было попытаться успеть объяснить задачу у доски. Эта роль обычно доставалась мне - не потому, что я была сильна в математике и в физике, а потому, что если я решала задачу, то умела объяснить. Но когда с нерешенными задачами приходила большая часть класса, можно было встать и сказать: "Юлий Осипович, мы сегодня не решили". Это делала я, как сильная ученица, или Таня Э., как староста класса и безусловно "первая" ученица.
В этом случае опрос отменялся. Учителем математики был Юлий Осипович Гурвиц, многолетний декан физмата в одном из московских педвузов. Он вставал в проходе между рядами и, выпрастывая безупречные крахмальные манжеты из рукавов пиджака, начинал объяснять буквально "на пальцах".
Когда я уже в университете рассказывала, что в нашем классе было "не принято" списывать и подсказывать, не говоря уже о шпаргалках, мне, как правило, не верили. Это, однако, было именно так - просто ни в том, ни в другом не было резона.
Я не хочу этим сказать, что отношения между учителями и учениками в нашей школе были идиллическими. Характерно, однако, что я не припоминаю учительских прозвищ. Исключение составляет наша директриса, которую мы за глаза звали "Настасья" и дружно ненавидели. К некоторым учителям мы относились как бы снисходительно, но большинство - любили или уважали.
Что касается Анны Алексеевны Яснопольской, то ее боялись еще до того, как начинали у нее учиться, - она вела литературу только с восьмого класса. Позже ее уважали и любили, а также обожали, как это умеют делать только дети.
Как и большинство наших школьных учителей, Анна Алексеевна была весьма немолода - мы по возрасту годились ей во внуки. Я бы не хотела ее идеализировать, но чего в ней определенно не было, так это нелюбви к молодости. Анна Алексеевна была замкнута, требовательна и отгорожена от нас возрастом и ролью. О ее прошлом я ничего не знаю. Своей семьи у нее не было - она жила с семьей сестры. Похожа она была на старого и постоянно настороженного мопса. Преображалась Анна Алексеевна, когда читала нам вслух.
Я думаю, что свою работу она ощущала как миссию. Воспоминания о том, что значили эти уроки для тех, кто учился у нее еще перед войной, я случайно нашла в одной из книг покойного Сергея Львова.
Я училась у Анны Алексеевны в страшные для литературы, да и вообще духовной жизни годы - с 1946 по 1949-й. Это времена беспросветности и молчания. Сейчас трудно поверить в то, что даже лучшая московская школа этого времени - это школа без Достоевского, без "серебряного века", не говоря уже о Бунине и Цветаевой, имена которых просто не упоминались. Это времена "постановлений", растоптавших Ахматову, Зощенко и Шостаковича, борьбы с космополитизмом и, наконец, массовых арестов, начавшихся в 1949-м. (Нашей школы это коснулось непосредственно, о чем - ниже.)
Наивно было бы думать, что в эти времена между любимым учителем и учениками могла существовать атмосфера доверительности. Для учителя - во всяком случае, учителя московской, ленинградской или киевской школы - это был бы смертельный риск в буквальном смысле слова. Однако и здесь существовало пространство поступка.
Год за годом Анна Алексеевна Яснопольская читала вслух замершему классу стихи и прозу русских классиков. Как писала еще в 1932 году Л. Я. Гинзбург, "классическая книга выделяла из себя ходячие знаки эмоциональных и социальных смыслов".
О "Постановлении" 1946 года на наших уроках литературы не было сказано ни слова, но в связи с Пушкиным были прочитаны ахматовские стихи о "смуглом отроке" и некоторые "царскосельские" строфы.
Представления о нравственности, благородстве, личном мужестве вытекали из углубленного изучения эпохи декабристов. Через Грибоедова были открыты Тынянов и Гершензон, через Пушкина - пушкинистика, через Блока - такое издание, как довоенное "Литературное наследство".