Несмотря на то, что первый обширный опыт русской истории, карамзинская «История государства Российского» написана большим, по своему времени, художником слова, художественность в русской историографии – редкая птица. И, до последнего времени, я сказал бы даже – птица гонимая. Карамзин не говорил, а вещал, не писал, а начертывал на скрижалях. Его преемники, ученики германцев, смешивали карамзинскую величавость и торжественность с важным педантизмом немецких гелертеров. Писать историю важно, сухо и скучно было законом, под гнетущее ярмо которого покорно склонили голову даже великаны художественной речи, не исключая самого Пушкина. Ключевский, которому принадлежит блестящая оценка Пушкина как историка, совершенно справедливо указывал на тот факт, что «Пушкин (по преимуществу) был историком там, где не думал быть им», и убежденно утверждал, что в «Капитанской дочке», написанной между делом среди работ над пугачевщиной, «гораздо больше истории, чем в «Истории Пугачевского бунта», которая кажется длинным объяснительным примечанием к роману». Но этот тон «объяснительного примечания» был обязателен для труда автора, желавшего, чтобы его труд был принят публикою и критикою всерьез. Живость речи, образность изложения, драматическая яркость рассказа почитались смертными грехами. Николай Полевой едва ли не на этом, главным образом, проиграл возможный успех своей «Истории русского народа». В условиях более счастливой вольности почитались еретики историографии, западники, посвящавшие свои труды истории всеобщей, но даже и из их числа о лучшем, о том, кто дал тон и открыл дверь художественности в науку, о Грановском, Некрасов, впоследствии, справедливо сказал, что «говорил он лучше, чем писал». И это не по цензурным только условиям, как объяснял Некрасов, но потому, что даже что «писать не время было, почти что ничего тогда не проходило». А опять-таки потому, что даже такую эстетическую натуру, такую художественную голову, как Грановский, одолевал страх, не оказаться бы слишком литературным в ущерб серьезности. Любопытным показателем этого страха является Кудрявцев. Он был не только историк, но и беллетрист, писал недурные повести, следовательно, владел техникою художественного письма. В своих популярных «Римских женщинах» он довольно энергично, хотя и в чрезмерно статуарной красивости, пересказывал живым языком несколько сильных эпизодов из Тацитовых анналов. Но возьмите его «Судьбы Италии», возьмите его «Каролингов»: они написаны как будто другим автором, умышленно погружающим интереснейшее содержание в невылазную трясину формальной скуки. Еще более выразителен Соловьев. Ключевский был его учеником и преемником по кафедре. Он благоговел пред памятью своего учителя и посвятил ей несколько прочувствованных речей и статей, в совершенстве освещающих значительную ценность и громадный труд автора «Истории России с древнейших времен». Нечего и говорить о том, что Соловьев – фигура огромная, исключительная, и 29 томов его истории – вечный памятник, который, хотя бы и ветшал частями, никогда не утратит своего значения совершенно. Но даже любви Ключевского приходится признать, что Соловьев имел «известность сухого историка». Ключевский защищал Соловьева от этого приговора, но с большим усердием, чем убедительностью. Думаю, что даже с большим желанием оправдать любимого, чем с убеждением. «Это был, – говорит он о Соловьеве, – ученый со