Мы с сестрой запомнили одну, большую; хозяин возил ее на двухколеске. Она была его любимицей-кормилицей. Была она такая нарядная, причудливо задрапированная яркой материей, обшитой золотой бахромой, с картинкой на лицевой стороне. Она имела свой репертуар, свой тон, свою манеру играть. Эту шарманку было слышно издалека. Она врывалась в вашу жизнь, в вашу душу. Она желала всюду господствовать — в солнечный жаркий полдень, равно как и в ненастный, дождливый вечер. Она и ее «патроне» одинаково неутомимо преследовали нас. Не было человеческих сил, чтобы избавиться от этих двух тиранов — «патрона» и его шарманки. Мы мечтали, что уедем с Капри и тогда не услышим больше звуков, нас изводящих. Не тут-то было. Покидаем Капри, садимся в лодку, чтобы доехать к пароходу в Неаполь, но и здесь, на лодке, на морских волнах, она — наша шарманка — и ее «патроне». Они, как и мы, покидали Капри. На пароходе эти заговорщики, эти деспоты вступили в свои шарманочные права — она заиграла какую-то бравурную народную песенку… Шарманка и ее господин были неутомимы, и под эти звуки мы подошли к Неаполю. Она и сейчас, через много лет слышится мне. Да, это была веселая, довольная собой шарманка. Быть может, она была не слишком умной шарманкой, но она так радостно, бодро исполняла свое призвание.
С Капри, минуя Рим, мы проехали во Флоренцию. Внимательно осмотрели все, что мне давно было известно, и теперь я охотно показывал это знакомое своим спутницам. Мечтой моей сестры с давних пор была Венеция. Туда она уносилась мечтой и теперь торопила нас, и мы покинули Флоренцию.
Вот и Венеция. Моя Александра Васильевна в гондоле. Она, как догаресса, как ни в чем не бывало, восседает в ней, тихо проплывает по Каналу Гранде, мимо Марии дела Салюте. Она счастлива, довольна…
Александра Вас<ильевна> неутомима. Она, сидя в Уфе, как бы накапливала силы, чтобы здесь, в Венеции расточать их. Она всюду и везде… Не было предложения, которое она не приняла бы с восторгом. Музеи сменялись поездками на Лидо; храмы, дворцы. Тинторетто, Веронезе прекрасно уживались со старыми лавчонками, рынками, с фабрикой Сальвиати
[391]. И она, как-то по-своему, по-уфимски, претворяла в себе все, умела во всем разобраться, неутомимо восхищалась, радовалась, была в прекрасном расположении духа. Вечером, усталая, крепко засыпала, чтобы с утра быть готовой к восприятию новых впечатлений.Венеция оправдала себя, дала сестре высшую меру наслаждения. И я в те дни был счастлив, видя, как были счастливы и довольны мои спутницы. Воспоминаний о Венеции, казалось тогда, хватило бы сестре на долгую, долгую жизнь.
Я побывал тогда в Национальном музее, видел малявинских «Баб», — его первых «Баб». В Венеции они не показались ни слишком смелыми, ни ошеломляющими. Потому ли, что рядом висел большой, черный «Крестный ход в Нормандии» Коттэ, или почему другому — не знаю.
Не стану здесь упоминать о своих старых любимцах — Великих Венецианцах. Они и на этот раз занимали никем неоспоримое первенствующее место.
Мы покинули Венецию, лагуны, а потом и прекрасную Италию, опять через Земмеринг вернулись в Вену; минуя Краков, были на русской границе. Родимая сторона — мы дома, в Киеве. Сестра, отдохнув и встретив с нами Светлый Праздник, уехала с Ольгой в Уфу.
В Киев приехала впервые Айседора Дункан. Долго не хотел я идти смотреть ее танцы, но, убежденный кем-то из ее поклонников, пошел и не жалел о том.
Тогдашние мои впечатления от этой удивительной артистки были и новы, и свежи. Дункан удалось в танцах подойти к природе, к ее чарующей чистоте. Она, быть может, впервые в наши дни показала в благородном применении женское тело. Дункан, тогда еще молодая, показалась мне артисткой одного порядка с Дузе, Девойодом, нашим Шаляпиным. Как она «иллюстрировала» своими танцами Шопена, это меня мало занимало. Своим появлением она внесла в мир хореографии чистую струю воздуха. Смотреть на нее в те далекие дни доставляло такое же радостное чувство, как ходить по молодой травке, слушать пение соловья, пить ключевую воду…
Так я писал тогда моему приятелю. Сейчас добавлю, что хореографическое искусство всегда было далёко моему пониманию. Я любовался танцами непосредственно…
Пришла весна. Вторую половину мая я жил около Троицы у Черниговской. С увлечением писал там этюды, готовился к росписи храма на Ордынке.
В одном из писем того времени я писал: «Во всяком случае, пребывание здесь (у Черниговской) многое для меня выяснило, композиция „большой стены“
[392]созрела и окрепла на живых наблюдениях. Если бы ты знал, как народ и всяческая „природа“ способны меня насыщать, делать меня смелее в моих художественных поступках. На натуре я, как с компасом… Отчего бы это так?.. Натуралист ли я или „закваска“ такая, или просто я бездарен, но лучше всего, всего уверенней всегда я „танцую от печки“, от натуры. И знаешь, когда я отправляюсь от неё — я свой труд больше ценю, уважаю, верю в него. Оно как-то крепче, добротнее выходит!» [393]