Пювис глубоко понял дух флорентийцев Возрождения, приложил
Пювис и Бастьен-Лепаж из современных живописцев Запада дали мне столько, сколько не дали все вместе взятые художники других стран, и я почувствовал, что, если я буду жить в Париже месяцы и даже год-два, я не обрету для себя ничего более ценного, чем эти разновидные авторы. Все в них было ценно для меня: их талант, ум и их знания, прекрасная школа, ими пройденная, — это счастливейшее сочетание возвышало их в моих глазах над всеми другими. Все мои симпатии были с ними, и я, насмотревшись на них после Италии, полагал, что мое европейское обучение, просвещение Западом, может быть на этот раз завершенным. Я могу спокойно ехать домой, и там, у себя, как-то претворить виденное, и тогда, быть может, что-нибудь получится не очень плохое для русского искусства. Мало ли чего в те молодые годы не передумалось, куда ни заносили каждого из нас наши мечты, наше честолюбие!
Несмотря на все это, я старался пополнить свои впечатления всем, чем мог. Я был в Версале, был всюду, где мог взять хоть что-нибудь. Лувр и Люксембургскую галерею я посетил несколько раз. Одним словом, был добросовестен и прилежен.
Сам Париж, как город, лишь своим средневековьем пленял меня. То же, что давал этот новый Вавилон сейчас, меня мало прельщало. Я не был ни в каких «Мулен Руж», и это «лицо Парижа» (или, вернее, его маска) мне осталось и в следующие приезды неизвестно. И вовсе не потому, что я хотел быть или казаться целомудренным, — нимало. Просто потому, что «это» всюду одинаково грязновато и пошловато, и не за тем я ехал за границу.
Я не обманывал себя, что многое я не узнал из того ценного, что мог бы узнать, живя на Западе, в Италии или Париже дольше, годы, но в данных условиях — один, без языка, несмотря на мою энергию, подвижность и молодую любознательность, — большего я взять бы не мог.
В то же время я чувствовал, что во мне зарождается живая потребность, необходимость сказать что-то свое, что во мне что-то шевелится уже, как плод в утробе матери. И тогда я, имея возможность побывать в Лондоне, от этой поездки отказался, ограничив себя Мюнхеном, Дрезденом и Берлином.
Особенно же мне необходимым казалось завершить свое путешествие Рафаэлевой Сикстинской Мадонной. Для нее одной, казалось мне тогда, у меня осталось достаточно силы к восприятию. Она, Сикстинская Мадонна, должна была последней напутствовать меня на долгий и трудный путь служения родному искусству…
И я стал понемногу готовиться к отъезду из Парижа, благодарил мысленно Бога, что Он дал мне возможность с такими малыми средствами обогатить свой ум, свое сердце стольким прекрасным, созданным гением, талантом народов Запада.
Пришел день, и я покинул Париж. По пути заехал в Мюнхен. Там осмотрев Пинакотеку, галерею Шакка
[127]с прекрасным, сказочным Швиндом, с ранним Бёклином. Видел Сецессион [128].Из Мюнхена проехал в Берлин, а оттуда съездил в Дрезден, и тотчас же по приезде отправился в галерею. Пройдя ряд залов, остановившись у Гольбейна, я поспешил в зал рафаэлевский, к его Сикстинской Мадонне. Вот здесь я найду завершение виденного. Здесь величайший и одареннейший из художников живет в самом совершенном его произведении.
Зал хорошего размера… Слева идут амфитеатром места для зрителей. Свет окна — слева же. Я выбрал себе место на одной из задних скамей. Народа было немного — человек двадцать-тридцать, иностранцы. Сел и я. Еще минута, и передо мной открылась Мадонна Сикста.
Первое мгновение мое внимание было несколько отвлечено ее окружением, этим малиновым бархатным фоном, банально задрапированным, этой золотой мишурой, но лишь мгновение. Мой глаз сейчас же с этим освоился, позабыл о людях, об их неумелом усердии, об их медвежьих услугах. Была мертвая тишина, дававшая возможность быстро сосредоточиться.
Художникам, видевшим Мадонну впервые, лучше воздержаться от обычной манеры нашей судить картину, как специалисту-живописцу. Лучше отдаться на первый раз непосредственному чувству. Я так и сделал. Я долго оставался в немом созерцании, прислушиваясь к своему (художественному) чувству, как к биению своего сердца. Картина медленно овладевала мной и проникала в мое чувство, сознание.
Первое, что я осознал, — это ни с чем не сравнимое целомудренное материнство Мадонны. В ней не было и следа тех особенностей итальянских мадонн, сентиментально изощренных, грациозно-жеманных. Проста и серьезна Сикстинская Мадонна. Сосредоточенная мягкость, спокойная женственность, высокая чистота души в такой гармонии с прекрасным юным телом.