Идем к картине. Он хвалит пейзаж, мальчика, говорит, что в картине большая свежесть, но о теме ни полслова. Говорит о задачах искусства, о его высокой роли среди людей. Называет меня «братом Христовым» и еще кем-то…
Я, как очарованный, слушаю Николая Николаевича. Его дивная дикция волнует меня. Я, совсем еще неопытный в житейской комедии, принимаю все за чистую монету. А Николай Николаевич входит в свою привычную, любимую роль «учителя», пророка, увлекает меня дивными перспективами, передо мной открывающимися. Так проходит, быть может, час. Мы все ходим, ходим. Николай Николаевич все говорит, говорит…
И я начинаю утомляться от ходьбы, от напряженного внимания к словам учителя, не всегда понятным, а он, как бы угадывая мое состояние, неожиданно останавливается со мной у своей картины «Христос перед Пилатом» и спрашивает мое мнение о ней.
О картине его я и позабыл и сейчас был как бы разбужен от сладкого сна ударом в бок. Что я скажу ему, этому славному художнику, такому ласковому со мной?.. У меня нет тех слов, кои ему нужны от меня, я их не знаю, не чувствую его создание. Как быть? Солгать?.. Солгать после такой увлекательной, высоконастроенной, благосклонной беседы?.. Нет, солгать не могу. Не могу и сказать той горькой «правды», что думаю о картине, не хочу этого доброго, прекрасного старика обидеть. Промолчу, — быть может, так будет для него лучше, не так больно.
А время идет, идет… Молчание мое для Николая Николаевича становится подозрительным, наконец, неприятным. И так мы простояли перед «Пилатом» минут десять. Я нем, как рыба. Для старика все стало ясно, и он… повернулся и ушел, куда-то исчез, оставил меня, ушел с тем, чтобы никогда ко мне не подходить, стать навсегда ко мне глубоко враждебным. Ге никогда не простил мне моего неумелого молчания, много раз пламенно осуждал мои картины, и не раз их приходилось защищать от памятливого старика.
Особенно, говорят, когда я выставил своего «Сергия с медведем»
[139], Николай Николаевич Ге был страстным его хулителем, и картина едва была принята на выставку, и если и прошла, то только потому, что за нее не менее страстно говорил покойный Архип Иванович Куинджи. Спор был жаркий, я прошел на выставку лишь одним голосом.Позднее я видел Ге еще два раза: один раз там же на Сергиевской — у Ярошенко, другой раз в Киеве — на улице.
Так же, как и тогда, когда был выставлен «Пилат», Ге привез на Передвижную — что, не помню. Как и тогда собралось много народа у Ярошенок. Был и я, теперь свой там человек. Звонок — открывают дверь, входит Николай Николаевич в армяке, засыпанный снегом, ни дать ни взять максимовский «Колдун на свадьбе»
[140].Весть, что пришел Ге, мгновенно облетела квартиру, и вот вижу в дверь из мастерской, как старика обступила куча молодежи, каких-то студентов, курсисток… С него благоговейно смахивают снег, кто старается над засыпанной снегом шапкой, кто сметает снег с валенок, и, проделавши эту часть туалета, снимают бережно с него армяк, а он, как архиерей во время облачения, только протягивает руки, повертывает голову и говорит, говорит, говорит. А его слушают — внимают ему. Разоблачив, его прямо через коридор провели в гостиную. Я скоро ушел и его в тот раз больше не видел.
Последний раз я его видел в Киеве в те дни, когда я расписывал Владимирский собор. Помню, мы сидели с Виктором Михайловичем Васнецовым на балконе на Владимирской улице. Мы отдыхали после рабочего дня, о чем-то лениво говорили, как вдруг Васнецов говорит: «Смотрите, ведь это едет Ге».
Я обернулся и увидел Николая Николаевича, ехавшего на извозчике в сторону Софийского собора. С ним на пролетке сидел почтительно, бочком, молодой человек, по виду художник. Николай Николаевич что-то оживленно ему говорил, и нам показалось, что на наш счет, так как смотрели оба на наш балкон. Ни он нам, ни мы ему не поклонились, и этот наш поступок мы не могли забыть и простить себе всю жизнь. Вызван же он был тем, что Ге с великой враждой относился к росписи Владимирского собора. Вскоре я узнал, что Ге скончался у себя на хуторе
[141]…Накануне дня, когда на выставке был Государь с семейством, бродил по залам выставки П. М. Третьяков. Он и еще два-три особо почтенных и сочувствующих передвижникам лица имели эту привилегию (Менделеев, Стасов, Григорович). Павел Михайлович уже кое-что приобрел, кое-что наметил для своей галереи. Бродил одиноко, смиренно, как всегда.