Милый был человек Павел Осипович, но подчас надоедливый… Бывало, умаешься, устанешь за день на лесах. Вечер придет, думаешь пораньше, часов в десять, лечь спать. Не тут-то было: часу в десятом стук-стук в дверь. «Войдите», — и Павел Осипович, весь мокрый, в сырых, грязных сапогах (он не любил калош). Так, бывало, сердце и упадет. Знаешь, что засидится до часу, до двух, разговаривая на любимые темы, вспоминая Рим. Глаза слипаются, клюешь носом, уж и не отвечаешь на вопросы, а он все говорит, все поглаживает свои кавалерийские усы. Вот пробило и двенадцать часов, а Павел Осипович и не думает уходить.
В таких случаях, когда Павел Осипович приходил к Васнецову и так засиживался, тот, на правах старого друга, бывало, скажет, досидев до одиннадцати, много до двенадцати часов: «Ну, старик, иди-ка с Богом! Вот я тебе поднесу „посошок“ на дорогу, да и иди. Завтра вставать надо рано». После чего Павел Осипович неохотно вставал, выпивал «посошок» винца и, поговорив в прихожей еще минут десять-пятнадцать, уходил… к кому-нибудь из нас, более молодых.
И бывало так: уж ляжешь и сапоги выставишь за дверь, и первый сон тебя охватит, как вдруг слышишь: стучат. Долго не откликаешься, в надежде, что гость постучит, постучит да и уйдет. Да нет, не таков был наш добрейший Павел Осипович. Он добьется, что отворишь ему, впустишь осенью, промокшего, наскоро оденешься — и прощай, сон! Частенько и так бывало, что за долгую ночь он обойдет многих, многие в эту ночь помянут его лихом.
Кто-кто не знал горемыку в Киеве… Знали его и любили по-своему и девицы на Крещатике, такие же, подчас, горемыки, как и он. Они сердцем чуяли в нем собрата по несчастью. И не раз поздней осенью видели его где-нибудь на углу Крещатика и Фундуклеевской, горячо разговаривающего с окружившими его девицами… Его истинно доброе сердце откликалось всюду и везде и, как Эолова арфа, отражало в себе тысячи звуков земли…
Да! Любили Павла Осиповича и тут, на Крещатике, и тут он умел задеть лучшие чувства, умел посочувствовать, расспросить о насущном, никогда не осудить, пожалеть, утешить. И здесь знали доброго старика и, увидав его, прозябшие зимой, промокшие осенью, усталые, доверчиво делились с ним и горем, и радостями своими, а он никогда их не осуждал, покрывал все своей безмерной любовью.
Прекрасный человек был неудачливый баталист П. О. Ковалевский.
А кто, бывало, лучше Павла Осиповича замечал ошибки, недочеты в рисунке, в композиции, кто так мягко, не задевая авторского самолюбия, укажет, с величайшей осторожностью выведет из тупика, — кто, как не он, не наш милый Павел Осипович!
О! далеко не всегда приход его был нежелателен… Целыми вечерами, бывало, ждешь его, не начинаешь писать образ, без того, чтобы не посмотрел его в угле Павел Осипович. Деликатно он направит уставшую руку на верный путь, с величайшей осторожностью минуя то, что трогать было нельзя или опасно. Он был искуснейший хирург, костоправ. После него всегда можно было с уверенностью начинать писать.
Я лично только ему обязан тем, что в образах моих не было тех элементарных ошибок, которые были так возможны при спешных массовых работах. Я знаю, как часто и Васнецов прибегал к Ковалевскому за советами. Особенно много он помог Виктору Михайловичу в «Богатырях». Там, где кони имели такое ответственное место, Павел Осипович был никем не заменим.
Конец своей карьеры и своей жизни П. О. Ковалевский отдал любимой Академии. По предложению В. М. Васнецова он был приглашен профессором того батального класса, в котором когда-то так блестяще, с такими надеждами окончил Императорскую Академию художеств. Ковалевский был любимым профессором батального класса и умер, оставив по себе прекрасную память как учитель и как добрый, прекрасный человек.
С каждым днем я более и более чувствовал, что, втягиваясь в соборную работу и обстановку, дальше и дальше отхожу от недавно пережитых петербургских впечатлений. Все волнения, радостные и тревожные, остаются где-то позади…
И теперь лишь изредка те или иные вести возвращали меня к передвижной, к моему «Сергию»… То пришлют какую-нибудь газетную, журнальную статью, то какое-нибудь постановление Товарищества, и это выводило меня ненадолго из делового равновесия.
Так, помню, раз в большой статье «Московских ведомостей», написанной главным цензором Михаилом Петровичем Соловьевым, человеком образованным и настроенным ко мне по «Варфоломею» благожелательно, говорилось, что во второй «Сергиевой» картине Нестерова, написанной на тему «Прекрасная мать пустыня», есть археологические неточности в костюме, часовне и в образе самого Преподобного Сергия, что составляет-де крупный недостаток картины
[188]. Соловьев не принял во внимание, что задача картины и не была историко-археологической.