Не остер
был человек. Не было глаза, не было нюха, не было ощупи. Была «не-полнозубость», была «не-полноприродность». Был «турман». На пол века этого хватило. «Но куда же тут оставаться, — тут сгибнешь». Это — явное болото. Болото около России, болото для России. Это-то самомнение? Это-то отсутствие тонкого, вдумчивого скептицизма? «Далеко поплыл человек, да не захватил компаса, ни — хронометра». Ум Белинского? Пылкость — да, талант — да. Но собственно ум, вот этого чекана Вяземского, вот этого чекана Пушкина, вот этого чекана Погодина, — людей осмотрительных и которые так много построили на Руси? Странно об этом спрашивать, — конечно, этого «ума» в нем не было. К концу времен сложилось дело так, что в «священной традиции Белинского» сделалось как-то неприлично быть очень умным, дальновидным, сообразительным и сложным. «Традиция» повелительно требовала упрощения. Нужны «честные убеждения», т. е. в смысле «кооперации» и «отрицаем правительство». — «Ты мне кашляй, как чахоточный, а ума твоего мне не требуется». Кто же не заметит, что, напр., Михайловский был несравненно тоньше и сложнее в душе, но не смел, не решался вполне говорить всех слов, всех признаний, всех одолевавших его сомнений, «оглядок», какие в душе носил: потому что был бы просто не понят — во-первых, и отвергнут — во-вторых. Такова история с приглашением его перейти в эмиграционную революционную литературу, порвав с легальным положением на Руси, — с «несчастным положением русского журналиста, теснимого цензурою». Если так веруешь в «революцию» и хотя бы когда-нибудь в «победу» ее — это прямой путь. Петр Лавров и вступил на него, простая и кроткая душа. Михайловский не вступил. Он предпочел быть просто русским литератором, с «историей о себе и за собою», частицею всероссийской истории, обыкновенной, какую будет писать еще Карамзин. Попросту и в глубине вещей он предпочел быть «правительственным писателем». Т. е. в революцию in pleno, а не частично — он попросту не верил. Почему? Какие соображения? Какой сложный мир мыслей за этим скрывался? Он знал, что Россия слишком тверда, слишком устойчива, чтобы уступить революции, чтобы пошатнуться от революции. Это уже секрет, но еще не самый большой. Михайловский (я думаю) в тайне души разделял взгляд Пушкина, сказанный в письме к Чаадаеву: «Россия мне и нам нужна как есть», и что будет ли «будущая кооперативная и социал-демократическая Россия, по рецептам Маркса и Лассаля, лучше нам известной России — я не знаю, по крайней мере — не уверен»… «Мне с Глебом Успенским лучше, чем с Марксом, хотя Маркс — всемирный авторитет, а Успенского имя без ученого авторитета». Это, во всяком случае, думал Михайловский. Но, конечно, формулы этих взглядов он не сказал бы вслух.«Нужно быть простоватым и глуповатым в этой традиции» и «честно бороться с правительством», зажмуря глаза. Зорким нельзя быть, осмотрительным — нельзя, проницательным — нельзя. Скажите, не вырождение
ли это идейной традиции, не болото ли? Ведь традиция-то началась от Гегеля, от учебных разговоров Белинского и Бакунина, где Белинский «всеми силами ума вникал». Началось с «вникал», а кончилось «не вникай». Круг сомкнулся, дело кончилось, «традиция» умерла в смысле и в мотиве своем. Отныне эти «нищие» и «страдальцы», с «терновым венцом на голове» — коптят небо, топчут тротуары, притворяются и никому не нужны. Все исчезает в риторике, все умирает, когда становится риторично. «Традиция Белинского» решительно стала риторичной, и это такая судьба, из которой не воскресают…Но и отойти бы молча… Просто перейти бы к другому
… Зачем было говорить? Айхенвальд все-таки не прав. Тем так много, целый мир новый, работы столько вокруг… Тишина да будет всегда около могил. Тишина всегда хороша, в тишине всегда так хорошо работать.К 50-летию кончины Ап. А. Григорьева{84}