ВЛАДИМИР МАРКОВ
О ПОЭЗИИ ГЕОРГИЯ ИВАНОВА
Георгий Иванов
Для солидности начнем от «раннего» Иванова. Это как будто совсем иной поэт. Преждевременно достигнутое мастерство. Он уже «все может», но «до чего же пуст этот вычурный сосуд» (Гёте о Тике). Рифмуются нимфы-заимфы, кресло-воскресло, целомудренные-напудренные. Ритмическим фигурам мог бы позавидовать сам Белый:
Надо всем и во всём — тот знакомый поэтический эклектизм, неизбежный результат акмеистской школы. Ничего не стоит написать о том или об этом, нарисовать картинку на данную тему (именно картинку, а не полотно) — амуры, газеллы, Павловск, Алексий человек Божий, — как бы в доказательство того, насколько легко писать стихи совершенные, не будучи еще подлинным поэтом. И характерно, что в «Бегстве в Египет» Иосиф «любовался» на закат. Характерно, что «луна взошла совсем как у Верлена». И мечта «лирического героя» характерна, но не оригинальна. Так мог бы написать Кузмин:
Характерна, но не оригинальна. Так мог бы написать Кузмин,
от которого много в стихах «раннего» Георгия Иванова. Есть там и Гумилев, и Ахматова. Но устанавливать родословные — занятие бесполезное. А то можно было бы вывести «позднего» Георгия Иванова из случайных строк Фета:
Впрочем, при желании, с натяжкой, можно и в ранних стихах услышать будущего Георгия Иванова
И даже что-то похожее на ритмы его «дневников»:
Экскурс в «историю литературы» был предпринят не для полноты, иначе можно было бы упомянуть, что еще более «ранний» Георгий Иванов состоял в «ректориате эгофу туристов» и его имя красовалось там рядом с именами великого Северянина и (может быть, не менее великого, кто знает?) Грааля Арельского. Экскурс наш был предпринят для контраста. Перед тем как перейти к настоящему Георгию Иванову.
Литературоведы иногда вступают в тонкие дискуссии: кого можно и кого нельзя рассматривать как эмигрантского поэта. Кажется, принято считать: если поэт за два дня до отъезда из России напечатал одну строчку в неизвестной газете, то его эмигрантскость подвергается сильному подозрению.
Георгий Иванов — поэт русской эмиграции, потому что в эмиграции, и благодаря ей, он стал поэтом единственным и неповторимым. Важно и то, что он больше других писал в стихах об эмиграции и с эмигрантской точки зрения. Многие писатели и поэты русского 'изгнания эту точку зрения старались стушевать и свои, часто замечательные, картины прошлого задумывали как часть большой, великой предыдущей традиции. У Георгия Иванова это прошлое—откровенно ностальгическое (или ироническое) воспоминание, и оно «субъективно-локально», т. е. не только лично «вообще», а и записано человеком, находящимся в определенном месте. Это придает его стихам особую конкретную лиричность.
В этом смысле Георгий Иванов может быть самая несомненная ценность эмиграции. И здесь мы даже не сравниваем его с пресловутой группой «парижской ноты». «Нота» может не существовать, если имеется Иванов, потому что в его стихах есть всё, чего требует Адамович, и еще очень много сверх того, а лучшие представители «ноты» не дотягивают даже до рецептов «властителя дум» 30-х г.г. Сравнить его хотя бы с Поплавским, этим парижским Есениным для избранных, или с немного малокровной музой Штейгера. Насколько разнообразнее, ярче, больше и глубже поэтический мир Георгия Иванова (не говоря уже о том, насколько лучше его стихи). «Парижская нота» — примечание к Георгию Иванову.
Интереснее сравнить его с двумя остальными «китами» эмигрантской поэзии — Ходасевичем и Цветаевой.
Ходасевич — неличный поэт, он редко приоткрывает закоулки своей души. Но он не принимает и мира вокруг себя, и поэтому редко видит его (в широком смысле конечно; детали он видит хорошо). Верховная ценность для него — культура, традиция. Он служил этой традиции и, трагически идя навстречу предрешенной «великой неудаче», пытался привести в гармонию свое сознание блоковской эпохи и свой вкус XVIII века.
Цветаева знала лишь себя и свое слово. Мир входит в её стихи только густо выкрашенным и краски ее личности. И это обрекало ее на изгойство. Кружки в эмиграции еще более жестоки к одиночкам, чем «массы» на родине.