Холодом охватывает читателя при этой ужасной искренности сумасшедшего человека, в котором рядом с философом-циником сидит циник-сластолюбец и циник-преступник…
«Всяк о себе помышляет, и всех веселее тот и живёт, кто всех лучше сумеет себя надуть!» — разъясняет он, при другом случае, принципы своей жизни.
«Ха, ха! Да что вы в добродетель-то так всем дышлом въехали? Пощадите, батюшка, я человек грешный. Хе, хе, хе!»
Шляясь по кабакам и вертепам разврата, он в то же время отдаёт все свои средства для спасения проститутки, подбирает заброшенного ребенка, освобождает из своих объятий испуганную девушку, до которой страстно добивался несколько лет, рискуя даже жизнью, и потом хладнокровно, от скуки, лишает себя жизни.
Мы хорошо знаем, что натура человеческая далеко не заключает в себе одно только гладкое, совместимое, пропорциональное, что она вовсе не иллюстрация педагогической жизни или морального трактата. Шекспиры и Диккенсы ознакомили нас с теми таинственными, своеобразными силами, которые часто живут в тёмных глубинах человеческого духа, как живут в малоизвестных глубинах моря разнообразные чудища его…
Но тем не менее характеры, подобные Свидригайлову, становятся в наших глазах какими-то бесплодными вопросительными знаками. Что они такое? Какой их смысл? Где правдоподобие их? Они не только не говорят собою ничего, но вносят хаос вообще в психические представления человека. Черты подобного характера засунуты в одну общую оболочку, как папиросы в мешок, чисто внешним механическим образом, не выказывая никакого взаимного сродства, никакой органической связи между собою. Одна черта не вызывает другой и не зависит от неё. Этот случайный агрегат отдельных человеческих свойств является только курьёзом, заманчивым для поверхностного любопытства, но не представляет материала для серьёзных психических выводов.
Чудаки вроде Свидригайлова, конечно, оригинальны и ни в каком случае не пошлы. Но погоня за свежестью, за искренностью и глубиною не должна в писателе доходить до таких искусственных и грубых эффектов антитеза, до такой шаржировки оригинальности.
Иначе выйдет то, что большею частью и выходит из героев Достоевского, — любопытный субъект уже в смысле не психологическом, а психиатрическом. На этом поле у Достоевского нет соперников, и с этой точки зрения вы даже вполне понимаете Свидригайлова и Кo.
Но мы опять спрашиваем читателя: область ли этого настоящего искусства? Не слишком ли далеко забегает писатель в этих смелых экскурсиях своих в чуждую ему область научного исследования?
Как бы то ни было, эти психиатрические типы и психиатрические настроения вполне обрисовывают мировоззрение писателя. За ничтожным исключением немногих светлых личностей и редких светлых минут, он заставляет читателя выносить из своих последних романов чувство безнадёжности и отвращения к миру. Добродетель, практикуемая усталыми и скучающими учениками ради собственного нервного раздражения, ради того, чтобы отбить свеженьким и непривычным ощущением пресный вкус опротивевших удовольствий греха, погребает сама себя в общей клоаке бессмыслия, безразличия и случайности всех человеческих деяний… Она является такою же необязательною прихотью разнузданного человеческого сладострастия или горького презрения к миру, как и всякая нравственная грязь, с нею чередующаяся… Поэтому кажущиеся проблески её не веселят, а только пуще омрачают мрачную картину внутреннего человеческого мира, изображаемого Достоевским. Отчаяние во всём, сомнение во всём, внутренний холод и внутренний хаос — вот что поселяет в читателе эта картина. Она не даёт ему никакой руководящей нити, никакого осязательного, нравственного поучения, ни малейшего луча света. Соня, хоронящая своё религиозное чувство в ремесле невольной проститутки, Мармеладов с своими верованиями в верховную правду, раздавленный в пьяном виде промчавшимися через него рысаками, — вот представители сколько-нибудь доброго начала, вот их земная судьба!.. Раскольников тоже не без добрых движений, хотя и преступник. Но господствующее чувство его — это ненависть к миру, к людям. Он ненавидит их за свою собственную слабость, за свою бедность, за своё преступление, за свою неудачу. Преступление не ужаснуло, не растрогало его сердца. Преступление только озлобило и взъерошило его. Никогда он не был так твёрдо уверен в своём праве на преступление, в высоком значении преступления, как после его совершения и, главное, после неудачи своей.
Послушайте, как он толкует Соне чуть не о святости своего подвига. Он считает себя каким-то мстителем за страдания человечества; поклонившись до земли в ноги Соне, в припадке дикого воодушевления, он говорит ей:
«Я не тебе поклонился, я всему страданию человеческому поклонился…»
А между тем нет человека, не исключая его сестры, его матери, его друга, которых он действительно любил, ради которых он понёс бы хоть какое-нибудь лишение, не только страдание.