Пушкин писал Дельвигу о Декабре: "Не будем ни суеверны, ни односторонни — как французские трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира". История сомкнута здесь с искусством. Пушкин определил таким образом исток и почву становления русского реализма.
Но, как это ни странно звучит, в нашем литературоведении, которое, казалось бы, ни на минуту не выпускает из поля зрения восстание декабристов, подлинное великое значение этого события для развития русской литературы, в сущности, еще не понято...
Догма об "упадке" русской культуры после 1825 года нередко в буквальном смысле слова заставляет исследователей искажать факты, подменять реальность произвольными построениями. Поразительным примером может служить в этой связи следующее утверждение А.Цейтлина о Боратынском:
"...он создал целую философию покорности, покоящуюся на извечных законах бытия и мироздания:
Казалось бы, цитата из Боратынского в самом деле подтверждает положение литературоведа. Но продолжим это великолепное стихотворение с того места, на котором оборвал его А.Цейтлин:
Подчиняясь ложной схеме, даже такой опытный литературовед, как А.Цейтлин, исказил совершенно очевидный смысл стихотворения, в котором ярко раскрылся истинный дух поэзии Боратынского, чуждой, конечно же, какой-либо "философии покорности".
Автор упоминавшейся книги о Чаадаеве утверждает, например: "Для России, для страны в целом Чаадаев никакого выхода не видит. Да и не берется его отыскивать... Россия не может уже "переиграть свою историю...". Есть только один путь — духовное сближение с Западом"[48].
Можно подумать, что автор знает только первое чаадаевское "Письмо" и в глаза не видел других, известных, в сущности, всем выдающимся деятелям культуры той эпохи (ибо со всеми ними Чаадаев был связан личной дружбой) многочисленных сочинений мыслителя.
Между тем не кто иной, как сам Чаадаев, пояснял в 1837 году, что опубликованное за год до того "Письмо" было всего лишь исходной посылкой, говоря о целом "труде, который остался неоконченным и к которому статья, так странно задевшая наше национальное тщеславие, должна была служить введением"[49].
Для того чтобы увидеть всю нелепость вывода А. Лебедева, не нужно погружаться в скрупулезное изучение. Достаточно просто прочитать основные произведения Чаадаева.
Чаадаев писал в 1828 (или в 1829) году: "Одна из наиболее печальных черт нашей своеобразной цивилизации заключается в том, что мы еще только открываем истины, давно уже ставшие избитыми в других местах". Это резкое, но верное суждение: новая русская культура в то время действительно только выходила из периода интенсивной "учебы" у Запада на самостоятельную дорогу. Речь идет именно о новой русской культуре, сложившейся в XIX веке. Так, например, великая поэзия Державина была, конечно, вполне самобытна, но в то же время она, так сказать, и не претендовала на то, чтобы идти в одном русле с современной ей европейской культурой (в какой-то мере это относится и к творчеству Крылова и Грибоедова).
Когда русская литература XVIII века обращалась к опыту Европы, ее, как правило, интересовали уже прошедшие стадии развития. Стремление идти "вровень" начинается, в сущности, лишь с Карамзина. Вслед за тем происходит стремительное овладение общемировой "современностью". Поражает в этом смысле сопоставление двух произведений — карамзинской "Бедной Лизы" (1792) и "Бедных людей" Достоевского (1845). За полвека новая русская проза прошла путь от простого подражания среднетипическим образчикам современной западноевропейской литературы до творения, в котором совершено художественное открытие мирового значения[50].