И вот летом 1956 года я прихожу в редакцию «Журнала Московской Патриархии» (я уже не первый раз был у Анатолия Васильевича), подхожу к двери, туда заглядываю — и слышу голос — резкий такой, — говорящий: «Вы знаете, что всякий конкубинат кончается либо скандалом, либо законным браком. Так что ж у нас с вами будет?» На что Ведерников отвечает что–то неуверенное: очевидно, не то и не другое, — «конкубинат» продолжится. Услышав такой странный разговор, я закрыл дверь и дальше уже не слушал. (Как потом выяснилось, речь шла о том, что Анатолий Васильевич, чтобы поддержать этого человека, давал ему писать статьи для ЖМП. Таким образом, довольно долго длился этот «конкубинат», и он думал, что надо уже ставить его фамилию и пытаться сделать его официальным автором — но, к сожалению, это не удалось.) Потом я зашел к Анатолию Васильевичу, мы поговорили, я вышел — этот человек сидит. В очень сильных очках, видимо, очень плохо видящий, черный такой, взъерошенный, очень подвижный, весь какой–то изломанный, — он сразу заговаривает со мной и рассказывает мне «тысячу и одну ночь» про себя: сообщает мне с ходу, что он только что вернулся из лагерей, что он был обновленческим дьяконом, что он был учителем, что он сейчас работает учителем, сообщает тут же, что он под псевдонимом пишет статьи в «Журнал Московской Патриархии». Я ему говорю: «Ну, вот вы меня не знаете и вы мне все это сразу выпалили — как это!?» Он: «Мне о вас тут сказали. А вы что?» Я говорю: «Вот, учусь, студент, а со временем хотел бы быть священником». — «Ни в коем случае! Вы такой быстрый, — сказал он (мне был двадцать один год), — это совсем не подходит для вас». «Ну, что ж, — я потом медленней буду чуть–чуть», — ответил я.
Мы с ним пошли пешком — и прошли от Новодевичьего монастыря до Кремля; он мне рассказывал в красках и в лицах всю эпопею, которую он впоследствии запечатлел в своей книге «Очерки по истории церковной смуты» (трехтомной, она на Западе еще не вышла)[100]. Ведь когда я жил в Сибири, я страшно интересовался историей церковного раскола. Причины понятны: поскольку мои родители были как–то причастны к этому, я должен был знать, что к чему, кто прав, кто виноват[101]. Кроме того, проблема обновленчества меня всегда интересовала: с одной стороны, я чувствовал, что это было что–то очень гадкое, но, с другой стороны, сами идеи обновления были мне необычайно близки. Я не мог понять, как же это… Свидетели, очевидцы рассказывали об обновленцах просто одни ужасы, но я чувствовал: что–то тут не то, надо бы познакомиться поближе… Информация была почти нулевая. Книг, разумеется, не было. Сейчас ведь и советских книг про обновленчество полно, а тогда не было ничего. И вот живой свидетель событий обо всем этом рассказывал. Сейчас он об этом опубликовал на Западе большую книгу (первый том уже вышел)[102], но для меня это была пища необычайная.
Вот так мы шли — и он все рассказывал, рассказывал… Он мог говорить бесконечно! «Да, кстати…» — говорил он между двумя рассказами — и пошел следующий.
Сам он мне показался очень живым. Тогда меня поразило, что он, пройдя через лагерь и через такие жизненные перевороты, сохранил оптимизм, бодрость.
Отец его был евреем, крестившимся до революции официально, но не ставшим христианином и относившимся плохо к религии вообще, не верующим ни во что; мать была русской, терпеть не могла евреев и быстро ушла от отца. А он, мальчик, с детства был религиозным, с детства был христианином, так вот родился. Значит, парень находился как бы между молотом и наковальней. Мать ненавидела своего сына за то, что тот сын еврея, а отец был недоволен сыном за то, что тот православный. Таким образом, все были против него. Конечно, это промежуточное положение далось ему очень тяжело. Чувствовалось, что он психически потрясен, в нем есть что–то надломленное… Не сложилась у него личная жизнь, он перенес тяжелейшее разочарование.
Когда он сблизился с обновленчеством, первое знакомство свелось к тому, что его засадили по их же наветам. Некто Платонов Николай Федорович на него «стукнул» — но он настолько ничего не знал о деле, которое ему пришили, что даже в те годы его просто выпустили на третий день. Можно себе представить: он не знал в лицо ни одного персонажа, не знал никого по имени, вообще ничего не знал, и это было написано у него на лице. После этого на него стукнул сын Введенского, его патрона. И стукнул, собственно, за что? По пьяной лавочке или, может, в интимном разговоре он назвал Иосифа Виссарионовича «обер–бандитом» (Анатолий Эммануилович любил говорить!). Это было сталинское время, этого было достаточно, чтобы сразу же схлопотать червонец. И вот оттуда он вернулся.