Итак, мы должны теперь оставить твердую почву опыта, по которой мы до сих пор все время шли, и искать последнего теоретического удовлетворения там, куда не может простираться никакой опыт, хотя бы лишь в возможности, – и мы будем счастливы, если нам удастся хотя бы только получить намек, бросить мимолетный взгляд, который даст нам некоторое успокоение. Но что нас не должно оставлять, так это прежняя честность приемов: мы не будем, подобно так называемой послекантовской философии, пускаться в мечтания, угощать сказочками, стараться импонировать словами и пускать читателю пыль в глаза, – нет, мы обещаем предложить немногое, честно данное.
То, что до сих пор служило основанием для объяснения, само становится теперь нашей проблемой, именно то в каждом человеке врожденное и неискоренимое природное сострадание, которое обнаружилось для нас как единственный источник неэгоистических поступков
, а исключительно последним присуща моральная ценность. Прием многих современных философов, трактующих понятия «добрый» и «злой» как понятия простые, не нуждающиеся ни в каком объяснении и его не допускающие, и затем по большей части очень таинственно и благоговейно говорящих об «идее добра», из которой они делают опору своей этики или по крайней мере покров для ее отсутствия[430], вынуждает меня вставить здесь объяснение, что понятия эти всего менее можно считать простыми, не говоря уже a priori данными, но что они выражают некое отношение и заимствованы из самого повседневного опыта. Все, что согласно со стремлениями какой-либо индивидуальной воли, называется по отношению к ней добрым: добрый ужин, добрый путь, доброе предзнаменование; противоположное будет дурным, в живых существах – злым. Человек, который, в силу своего характера, не склонен препятствовать стремлениям других, а, напротив, насколько в его власти, благоприятствует и способствует им, который, стало быть, не обижает других, а, напротив, где может, оказывает им помощь и поддержку, называется ими в том же самом смысле добрым человеком, следовательно, понятие «добрый» применяется к нему с той же самой относительной, эмпирической и в пассивном субъекте заложенной точки зрения. Если теперь мы исследуем характер такого человека не только по отношению к другим, но и сам в себе, то нам известно из предыдущего, что именно вполне непосредственное участие в благе и горе других, источником которого мы признали сострадание, есть то, откуда возникают в нем добродетели справедливости и человеколюбия. Если же мы обратимся к сущности такого характера, то найдем ее, бесспорно, в том, что он менее прочих делает различие между собою и другими. Это различие в глазах злобного характера настолько велико, что для него чужое страдание служит непосредственным удовольствием, которого он поэтому ищет без дальнейшей собственной выгоды, даже вопреки ей. То же различие в глазах эгоиста еще достаточно велико, чтобы он ради достижения незначительной выгоды для себя пользовался в качестве средства большим ущербом других. Для этих двух характеров, стало быть, между «я», ограниченным их собственной личностью, и «не-я», охватывающим остальной мир, существует широкая пропасть, огромная разница. Их принцип: «Pereat mundus, dum ego salvus sim»[431]. Для доброго человека, напротив, различие это вовсе не столь велико, и даже в поступках благородства оно является уничтожившимся, так как здесь чужому благу содействуют за счет собственного, стало быть, чужое «я» становится на одну доску со своим; а где дело идет о спасении многих, там собственное «я» всецело приносится им в жертву, причем отдельное лицо отдает свою жизнь за многих.Теперь спрашивается: что, это последнее понимание отношения между собственным и чужим «я», лежащее в основе поступков доброго характера, не будет ли оно ошибочным и основанным на заблуждении? Или же это, напротив, надо сказать о противоположном понимании, каким руководствуются эгоизм и злоба?