Это движение широко разрасталось, вербуя себе агентов из широкой публики, из учебных заведений, церквей и различных обществ, с целью мобилизовать общественное мнение и собрать как можно больше голосов. Высказалось больше одиннадцати миллионов — воистину, беспримерный случай на нашей планете, ибо это было свободным волеизъявлением, а не плебисцитом или референдумом по приказу свыше. И эти одиннадцать миллионов голосов, которые, можно сказать, представляли от Великобритании все, что только обладало совестью и разумом, потребовали, в сущности говоря, усиления Лиги наций, потребовали, чтобы на ее членов были возложены определенные обязательства и чтобы в распоряжение Лиги были предоставлены такого рода материальные возможности, которые позволили бы обуздать и наказать всякого нарушителя мира. Корни этого поразительного движения, известного под именем «мир Балло», — которое всегда будет памятно к чести Англии, — лежали глубоко в нравственном сознании. Это движение вдохновлялось людьми, которые размышляют и изучают, а не профессиональными политиками, оно было вскормлено энтузиазмом и было столь же непроизвольно, как «Декларация прав гражданина и человека» во Франции в 1789 году. Оно должно было молниеносно распространиться, создав прецедент, дату нового рождения в истории человечества. Во Франции почти тотчас же пошли разговоры об организации такого же «Балло». Но, как я уже говорил, это движение столкнулось на своем пути с решительным испытанием в виде абиссинского вопроса.
На чаше весов в то время лежали не только интересы отдельной случайной страны, но и самое понятие законности, международной справедливости и уважения к народу как таковому. Если закон и справедливость подвергнутся поруганию в таких исключительных обстоятельствах и это останется безнаказанным, то это уж будет непоправимое бедствие, и поборники зла, то есть люди, мечтающие о возвращении к векам насилия и тьмы, получат возможность поднять голову и глумиться открыто. Короче говоря, абиссинский вопрос обладал всем, что требуется, чтобы сделать из него дело Дрейфуса в международном масштабе.
Спустя неделю я ехал в Женеву. Я ехал на ассамблею Лиги наций, которая была созвана на чрезвычайную сессию после агрессивного выступления Италии. Многие спрашивали себя, окажется ли Лига на высоте, вровень с тем, что случилось, или она спрячется за формальностями и пышнословием. Это могло стать для Лиги либо победоносным возрождением, либо полным крушением. Мне, кроме того, хотелось повидать кое-кого из людей, стоящих во главе Лиги наций, специально для того, чтобы убедить их в том, что избранные моральные круги во Франции отнюдь не разделяют позиций части парижской прессы, подкупленной, как известно, фашистским правительством. Я знал, что там я увижу Ланжевена, всемирно известного ученого.
Последние дни в Париже шла усиленная агитация. Изрядное число писателей и журналистов, более или менее открыто примыкавших к фашизму, академиков-ретроградов, людей из будущей «пятой колонны» или откровенных наемников — все, кто теперь лижет сапоги генералов Гитлера, — проявило столько наглости, что опубликовало манифест, в котором во имя «латинского братства» и «духа Запада» (!) изливало свое негодование на тех из нас, кто в Англии и Франции осуждал итальянскую агрессию и требовал применения решительных международных санкций.
Мы немедленно ответили на эту наглую писанину. Я тут же вместе с Луи Арагоном набросал ответный манифест. Это было в двенадцатом часу ночи в маленьком кафе на Рю де Мартир, как раз в ту самую ночь, когда «Тан» опубликовал декларацию будущей «пятой колонны»..
Наш манифест немедленно собрал целый ряд подписей, из которых многие были весьма внушительны, но мы встретились и с несколькими случаями странной уклончивости, как, например, было с Жоржем Дюамелем, которого Люку Дюртену так и не удалось уговорить, несмотря на все его старания. Дюамель в то время готовился выставить свою кандидатуру в академию; вот каково вредное влияние этого учреждения, которое я всегда старательно обходил.
Я думаю, что Дюамель теперь несколько сожалеет об этом и, вероятно, теперь он понял, что бомбы Адуа породили неисчислимые бедствия.
По дороге в Женеву я вспоминал об одном завтраке. Это воспоминание с некоторых пор приобрело для меня немалое значение. Если я не ошибаюсь, дело было во второй половине февраля 1935 года, но потом этот случай надолго как-то совсем выскользнул из моей памяти. Это был совершенно приватный завтрак в доме моих друзей.
Я сидел почти против Пьера Лаваля. Разумеется, очень много говорили об иностранной политике. Он только что вернулся из Рима, где видел папу и Муссолини.