Я эту разлуку или раскол пережила лет десять назад. Я же решала — уезжать учиться на Запад, делать PhD или нет. И решила не уезжать. Я историк искусства, занимаюсь советскими тридцатыми, здесь были все архивы и живые старики с устным материалом. Эта стратегия оправдала себя, я получила много информации, многое написала. Но одновременно это меня сильно изолировало. Я оказалась в позиции специалиста, бесконечно далекого от нормкора.
Тогда ведь качали тему «Россия шансона и Россия айфона». И выбор был таким: ты будешь работать в научном институте за 12 000 в месяц, сидеть в библиотеке, но тогда ты точно не «Россия айфона», а опасный дурак, и от тебя лучше держаться подальше. Но если ты пойдешь в какие надо среды — а все модные, рукопожатные шли в 2000-х в либеральные медиа о культуре, — тогда все будет в порядке. Но только там ты не высказываешься вообще. Ничего про миллениалов, никаких новых идей, никаких «маргинальных имен». Нет, ты пересказываешь каких-то шестидесятников, историков, философов от Лотмана до Гаспарова доступным суперразжеванным языком, потому что другой культуры в России якобы нет.
И сейчас то же самое. Сейчас есть нормативное поведение и большое психическое давление: я должна уехать. Вот я сняла квартиру в Париже, и кем мне предлагается там быть? Может, я буду работать как исследователь 1930-х, издавать монографии, преподавать в Сорбонне? Нет, все места заняты — начинать надо с нуля. А что я там буду делать? А я буду хорошая русская, чтобы в карточках объяснять, что в России сегодня нет культуры. Или опять пересказывать понятным языком Лотмана или Ханну Арендт, и, пожалуйста, без самодеятельности. Но новостей тут нет, это хорошо знакомая политическая программа двухтысячных вплоть до Ходорковского. У меня такой возможности нет, чисто духовной.
Так что сегодняшний раскол — это обналичка конфликта, который и так был, обналичка расслоения 2000-х. Просто теперь оно стало еще и классовым де-факто.
Иванов: Обналичка — хорошее слово. На философском жаргоне — перевод в наличное бытие.
Плунгян: Это форма. И я хочу все — историю, политику — воспринимать как форму. Одно отслаивается от другого, что-то идет вверх, но остается то, что готово жить в неустойчивости. Нестабильность дает глубину, изменчивое — это глубина.
Например, я считаю, что советский модернизм — один из центральных модернизмов 1930-х, нужна компаративистская выставка. Это мой план, я буду это делать, просто буду — и все. Одна, в коллективе — неважно. Завтра, послезавтра, через 10 лет я сделаю эту выставку, это одна из моих задач. Хотя это реально проектировать и сегодня. Но не под идеологическую диктовку угасающих десятых. Ни под каким видом.
Ковальская: А для вас имеет значение аудитория?
Плунгян: Нет, не имеет. Надо уходить от принятой в двухтысячных формы «для своих, потому что иначе народ не поймет». Только музейная широкая аудитория, только большой микрофон. Любые реакции — вот так. Я считаю, что это продуктивно.
Иванов: Вы прямо блокбастеры хотите делать?
Плунгян: Да вроде и делала. Например, я придумала в 2017–2018 годах двухчастную выставку в ММСИ «Модернизм без манифеста» , ну это такой блокбастер.
Ковальская: А сейчас чем вы заняты?
Плунгян: Пишу книги. Сейчас выпустила одну книжку, работаю над еще одной и над двумя большими выставками советского искусства 1930-х.
Надо сказать, что в марте прошлого года я месяц прожила в Нукусе, работала там в музее Савицкого. И я совершенно была раздавлена тем, что я как будто уехала в эмиграцию. У меня было ощущение, что я должна быть в России.
Сапрыкин: На мою работу эмиграция, наверное, не повлияла. Не знаю, так получилось или я сам… Но к началу войны я пришел в абсолютно автономном режиме. Наверное, я уже подсознательно стремился к тому, чтобы не принадлежать ни к какой редакции, ни к какой институции, ни к какому амплуа, чтобы нельзя было написать на визитке, кто ты: «журналист» или… Поэтому у меня не было профессионального круга, который бы рассыпался. Если бы я продолжал, например, заниматься «Полкой», это было бы гораздо более драматично. А так я складываю свою работу из разных частей, которые в основном зависят только от меня.
И, конечно, я постоянно приходил к тому — извините, если это высокопарно прозвучит, — что если в принципе мне есть что сказать о происходившем и происходящем, то мне важно произносить это из этой точки. Иначе я перестаю понимать и чувствовать, что здесь происходит, особенно в этом режиме радиомолчания. Я не хочу строить домыслы о том, что думают москвичи. Это как-то унизительно.