А за спиной издатель делал им знаки и шептал, что именно оригиналы у него сгорели. Когда же наконец я призвал его и грозно убеждал открыть истину, он умолял пощадить его, ибо у него уже не было путей отступления. Он делался даже преступником. Загнанный в угол, он показал зубы и намекнул о моем невольном попустительстве.
А тебя все не было. А пламя разгоралось.
Я продолжал безумие начала.
Я решил показать еще раз подлинные картины.
Опять картины стояли на прежних местах.
Было то же самое освещение. На полу лежали те же ковры. И казалось, сам воздух мастерской был тот же.
И люди были те же. За исключением трех-четырех случайных, все сошлись.
Так же ходили по кругу. Так же шептались.
Но глядели смущенно.
Они не поверили.
Долго молчали потом. Искали часы. Вспоминали о назначенных часах.
Куда-то спешили. И ласково, ласково жали руку.
Они не поверили.
Смотрели — слепые. Слушали — глухие. Неужели мы видим только то, что хотим увидать?
Скрылся издатель. Все разошлись. Молчание.
Мы знаем и слышим, что сознание правоты всегда дает мощь и силу перенести все, решительно все.
Это так и есть.
Но ведь для этой мощи нужен покой, тишина.
Нужна пустыня тишайшая. Нужен храм пустынный со всем великолепием облачного зодчества.
А когда такой храм далеко?
Когда пламя то пылает?
Вот тогда оно блестит. Оно затемняет.
И когда я через несколько дней понял, что мне не поверили. Что картины найдены плохими повторениями — тогда алое пламя возникло.
О том, что не поверили, начал я узнавать стороной. Постепенно. Как-то глухо и мягко. Но в мягкости этой была беспощадность. Люди знали бесповоротно, что за время молчания я спешно повторил мои картины. Люди видели ясно, что повторения были несравненно хуже, слабее оригиналов.
Да и немудрено. В спешке. В огорчении.
Можно ли сделать также хорошо, если первое достижение было так общепризнано блестяще.
Да и не стал ли мастер слабеть?
Всегда приятно первому найти момент ослабления. Даже просто заподозрить ослабление гораздо проще и гораздо менее ответственно, нежели решиться утверждать восхождение.
Не так ли?
К тому же все знали о том, что оригиналы были превосходны, что они сгорели, что спешные копии должны быть слабее.
Это ясно. Это и дети поймут. А "умудренный" человеческий ум разве может иначе мыслить?
Люди доказательно знали, что перед ними повторения. Это тоже ясно. И вот когда к одной ясности прибавится еще целый ряд человеческих ясностей, тогда затемняется глаз и мутнеет ум.
В печать проникли сообщения. Тоже мягко и постепенно.
Опять хвалили мои прежние вещи. И тонко, тонко, как лезвие ножа, добавляли — повторения всегда далеки от оригинала…
Пламя пылало.
Из темных углов высовывалась гримаса издателя и, скаля зубы, твердила:
— Ведь говорил, надо было сжечь оригиналы. Была бы вместо них куча золы, а на ней покоилась бы тишина и слава. А теперь куда вы пойдете с вашею правдой? Куда завела вас эта правда? Сожгли бы и пепел все покрыл бы…
Вот какие гримасы появились. Эти гримасы, освещенные и пламенем, были страшны.
В ошибках надо уметь сознаваться.
Первая ошибка была, когда я согласился показать картины. Раз сердце говорило против, не следовало соглашаться. Но ведь всегда трудно отделить первое верное ощущение от следующих житейских наслоений.
Вторая ошибка — когда я промолчал о выдумках и проделках издателя. Но всего не предусмотреть. Как предугадать, если чьи-то мысли направятся во зло? И все-таки его жаль. Жаль человека, который хотя и небескорыстно и заблужденно, но все-таки служил искусству. Ведь об искусстве много говорят, но в уклад жизни оно вошло еще так мало. Так мало к искусству истинной непреодолимой потребности.
Третья ошибка — когда решил, в последнем доверии к людям, вторично показать картины. Тем довел до ложных ощущений всех, которые вторично увидали подлинные вещи.
Без вторичных смотрин все эти люди сохранились бы без ошибки. Я их обманул тем, что ради истины показал правду. Наши глаза так несовершенны, а ощущения духа так засорены у большинства современных людей, что обмануться в том, что они видят, совсем не трудно.
Не изумлен ли ты, что я пишу о моем потрясении спокойными словами. Точно не о своем. Сознаюсь, так говорю я теперь. Но тогда мыслил я совершенно иначе.
Тогда пылало алое пламя. Пламя гнева. Пламя безумия. Оно застлало глаза. Заполнило смысл сущности.
Теперь я уже могу говорить другими словами. И пламя не красно уже. И я могу не обвинять человечество. Да и виноваты ли те люди?
Итак, все знали, что в несравненно худшем виде повторены прежние превосходные картины. Пробежало даже мнение, что сам ли я писал прежние вещи. Кто-то даже сообщил, что известны те иностранные художники, которые за большое вознаграждение работали для меня. В оправдание мне приводились примеры из истории искусства, когда работы Фабрициуса принимались за работы Рембрандта.
Все эти суждения постепенно докатывались до меня. Докатывались беспощадно и преувеличенно. В бесконечном кошмаре. Каждый газетный лист, каждый звонок был вестником новых измышлений. И потом эти анонимные письма. Кому есть досуг измышлять их?