Но вот искренний, оригинальный поэт проснулся в холодном гражданском риторе, и Минский, свернув с гладкой, большой дороги, нашел свою уединенную, тернистую и опасную тропинку. Это глубоко современное внутреннее перерождение, хорошо знакомое людям 80-х годов, он сам описал в интересной книге, потерпевшей полную неудачу, осмеянной и, так сказать, растоптанной всеми литературными партиями. Она озаглавлена несколько вычурно «При свете совести»[83]. Несмотря на газетно-журнальные гонения, книга эта обратила на себя внимание немногих чутких людей, и, кто знает, может быть, она послужит любопытным документом будущему историку русского мистического движения в конце XIX века. Меня мало интересует метафизическая система Минского – этот странный вымысел поэта, оригинальное возрождение пламенного гностицизма древней Александрии III и IV века в современном Петербурге, между Бурениным и Скабичевским. Но мне кажется глубоко искренней и весьма знаменательной для умственной эпохи, переживаемой нами, исповедь поэта. Здесь та же скорбь, то же мучительное беспокойство и страстная потребность нового идеализма, как у всех молодых писателей – у Гаршина, Фофанова, Чехова. То, что было святыней прошлого поколения – народнический реализм, гражданские мотивы в искусстве, вопросы общественной справедливости, – вовсе не исчезает для людей современного поколения, подобных Минскому: они только переносятся на более широкую арену. Вопросы о бесконечном, о смерти, о Боге – все, что позитивисты хотели насильно отвергнуть, все, что является у Толстого, Тургенева, Достоевского в такой обаятельной художественной форме, возникает снова, но уже без прежней красоты, почти без образов, во всей своей трагической наготе, обостренное, невыносимо-мучительное – в философском трактате, похожем на исповедь, и в философской лирике, похожей на страницы из дневника человека, больного медленной, но смертельной болезнью.
Это – старая, неизлечимая болезнь XIX века. Предвидел и точно рассказал ее симптомы, еще в тридцатых годах, самый благородный и возвышенный из русских лириков-философов – Е. А. Баратынский.
Все мысль, да мысль! Художник бедный слова!О, жрец ее! тебе забвенья нет:Все тут, да тут: и человек, и свет,И смерть, и жизнь, и правда без покрова[84].и поэт, мученик мысли, завидует беззаботному артисту-эпикурейцу, который черпает забвение в чувственной красоте, владеет красками, звуками, мрамором.
Есть хмель ему на празднике мирском,Но пред тобой, как пред нагим мечом,Мысль, острый луч! бледнеет жизнь земная[85].Разрушительная, безнадежная и все-таки вдохновенная диалектика преобладает у Минского над непосредственным чувством.
Эта поэзия не обещает никакой радости, не заботится о том, чтобы пленить или понравиться; нет, она, скорее, уязвляет сердце, причиняет ему боль. Ее вдохновение в тонкой, незаметной для толпы, высшей иронии, в ненависти к старым богам! Мысль в такой поэзии является без покровов, без образов, почти без красоты, холодная, обнаженная, по выражению Баратынского, «острая, как луч», и дерзновенная, и все в жизни перед ней отступает, все разлагается и бледнеет – любовь, вера, сама поэзия. Но, в конце концов, после иронии, после отрицания, в душе поэта остается то, чего мысль не могла разрушить, то, перед чем сама она разлагается и бледнеет: это – скорбь о невозможной святыне, безнадежная потребность веры, неутолимая жажда Бога:
Лишь то, что мы теперь считаем праздным сном,Тоска неясная о чем-то неземном,Куда-то смутные стремленья,Вражда к тому, что есть, предчувствий робких светИ жажда жгучая святынь, которых нет;Одно лишь это чуждо тленья…И потому не тот бессмертен на земле,Кто превзошел других в добре или во зле,Кто славы хрупкие скрижалиНаполнил повестью бесцельною, как сон,Пред кем толпы людей – такой же прах, как он,Благоговели иль дрожали.Но всех бессмертней тот, кому сквозь прах землиКакой-то новый мир мерещился вдали,Несуществующий и вечный,Кто цели неземной так жаждал и страдал,Что силой жажды сам мираж себе создалСреди пустыни бесконечной[86].