Я всегда думала, что «Поэма без героя» говорит о свободе и своеволии, но сейчас у меня появилось основание сомневаться в этом. Прежде всего надо изложить факты.
Под первым посвящением поэмы стоит дата 27 декабря 1941 —это годовщина смерти О.М. [19] [А.А.] жаловалась мне, что люди не замечают этой даты, и даже перенесла ее в заглавие посвящения. У меня именно такой экземпляр.
В «Листках из дневника» А.А. поминает ресницы О.М.118 Их замечали все – они были невероятной длины. Когда-то в Киеве в начале моей близости с О.М. одна довольно милая опереточная дива долго разглядывала О.М., а потом сказала мне: «Он совсем не похож на поэта, только ресницы…» Муж моей дивы тоже был поэт – он писал эстрадные номера, и О.М. действительно ничем не напоминал этого поэта, но ресницам она позавидовала… Они бросались в глаза. И сам О.М. ощущал их как какой-то добавочный орган: «Колют ресницы…»119, «Как будто я повис на собственных ресницах..»120. И про мои, удивляясь, очевидно, что они не такие, как у него: «Слабых, чующих ресниц. .»121 А.А. считала, что если в стихах упомянуты ресницы, то это обязательно к О.М. Она очень интересовалась Ольгой Ваксель: все-таки Наденька не единственная… Где-то она нашла кучу стихов Ольги – совсем слабеньких, О.М. даже не подозревал, что она пишет стихи. «А это, конечно, Осе», – сказала мне А.А., показав стихи с упоминанием о длинных ресницах. «Разве у одного Оси были ресницы? – сказала я. – Да и год не тот (там стояла дата – 27-й или 29-й год) – уже в это время давно всё было кончено». Про год А.А. сказала, что это ничего не значит, можно и через много лет написать, а про ресницы твердо: таких ресниц ни у кого не было – если про ресницы, то это Ося…122 И тогда я спросила про посвящение, уже не в первый раз: такой разговор уже когда-то был в Ташкенте, и А.А. сказала, что это, конечно, О.М.: «На чьем черновике я могла бы писать?»123
Наконец, снежинка. Я думала, что снежинка есть где-нибудь в стихах, и спрашивала об этом А.А.: «Что там было с этой снежинкой?..» Она успокоила меня, что Ося сам знает. Может, это воронежская зима, а может, что другое. О.М. мне в этом помочь не мог: к этому времени его уже давно не было на свете.
И еще: в самой поэме на секунду звучит голос О.М.: «И в отдаленьи чистый голос: „Я к смерти готов“». Эти слова она приводит и в «Листках из дневника»124.
Каким же образом на «Первом посвящении» стоит «Вс. К.»? Неужели в годовщину смерти О.М., дату которой она так подчеркивала, она вспоминала о другой смерти? Зачем ей тогда понадобилась эта дата? Может, она испугалась ассоциации с О.М. – узнают и откажутся печатать? Ей всегда казалось – и при жизни О.М., и после его смерти, – будто все на нас смотрят, если мы вместе: «опять вместе и в том же составе…» Быть вместе ведь по тем временам – это почти государственное преступление. В Воронеже ее мучил дикий страх именно по этому поводу. Тогда еще были основания для этого страха: только что она выла под кремлевскими стенами125 и тут же поехала навещать ссыльного. Но страх не проходил, и когда Сурков попытался раздобыть ей комнату в двухкомнатной квартире вместе со мной, она сначала радостно согласилась, а потом пошла на попятную – как можно нам селиться вместе – что «они» скажут…
Этот самый страх мог заставить ее закамуфлировать «Первое посвящение», но ручаться за это нельзя. Ей случалось переадресовывать стихи и посвящения – и это тоже может служить объяснением. Или в образе человека с ресницами, которого она оплакивала, слились оба человека? Вот еще один вопрос, который я не успела ей задать. Кто теперь разрешит мое недоумение?
Между тем, если речь идет о двоих, то поэма написана о свободе и своеволии, а если дата смерти прилеплена к стихам о красивом гусарском корнете, весь смысл поэмы мельчает и упрощается. В этом случае я бы сказала, что сама А.А. проявила своеволие, а не истинную свободу, которую не могла не вынести из десятых годов – расцвета своей юности.
Когда мы поняли, что свободе противопоставлено своеволие, я ей рассказала свое понимание поэмы, и она просила меня записать его (это еще не значит, что ресницы в «посвящении» [не]мандельштамовские, она его, несомненно, вспомнила в ту первую ночь). Поэма началась мыслями о том, как преждевременно оборвалась жизнь одного поэта, смерть которого была форсирована не календарным, а настоящим двадцатым веком, и эти мысли привели на память другую – своевольно оборванную жизнь. Появился «гусарский корнет со стихами и с бессмысленной смертью в груди»126. Он уклонился от своей подлинной судьбы и совершил акт величайшего своеволия – самоубийство: «Сколько гибелей шло к поэту, глупый мальчик, он выбрал эту – первых он не стерпел обид. Он не знал, на каком пороге он стоит и какой дороги перед ним откроется вид..»127
Первая смерть – результат внутренней свободы, вторая – своеволия. Из прошлого в Ленинград сорок первого года – тридцать седьмой позади, впереди война – врывается атмосфера десятых годов: карнавальный маскарад. Это пиршество элиты, к которой принадлежала А. А., которым заправляют краснобаи и лжепророки, снявшие с себя всякую ответственность за что бы то ни было: «и ни в чем не повинен: ни в этом, ни в другом и ни в третьем… Поэтам вообще не пристали грехи..»128 Это пора, когда «всё можно» на радость человеку, эпоха цветущего своеволия. Не случайна поэтому реминисценция, не сразу осознанная, из «Бесов»: «Или вправду там кто-то снова между печкой и шкафом стоит?»129 (сцена самоубийства Кириллова).
В поэме десятые годы даны как разгул безответственности, за которую сейчас в 41-м году расплачивается А.А. – «твоя старая совесть»130, и своеобразного варианта «воли к власти» – литературных учителей: «я забыла ваши уроки, краснобаи и лжепророки» и «ты железные пишешь законы, Хаммураби, ликурги, солоны у тебя поучиться должны»131. У А.А. двойственное отношение к десятым годам: с одной стороны – «до неистового цветенья оставалось лишь раз вздохнуть»132, а с другой – безответственность, карнавальные маски… Однако, может, эти трактовки не так уж непримиримы: праздничное веселие масок перед концом культуры могло показаться подлинным цветением – в дни, когда из будущего слышится гул приближающейся катастрофы – «и всегда в духоте морозной, предвоенной, блудной и грозной, жил какой-то будущий гул..»133 или: «Как в прошедшем грядущее зреет, так в грядущем прошлое тлеет – страшный призрак мертвой листвы»134 и много еще мест о том, что десятые годы жили предчувствием будущего, грядущим приходом настоящего двадцатого века.
В десятые годы действовали два фактора – разложение идей девятнадцатого века и ужас перед будущим. Деревья не зацветают перед рубкой, а общества, наделенные мыслью и чувством, в истоме предчувствия дают пышное, но ложное цветение, и тогда демонстрируются те плоды, которые приносит своеволие. Культ своеволия разрушает культуру и подрубает ее корни.
В демократическом лагере зарождается идея о сильной власти, о людях, призванных вести народ за собой, о праве тех, кто обещал облагодетельствовать человечество, на любое насилие – а ведь кровь порождает только кровь – и, наконец, о могуществе человека, способного повернуть историю в любое угодное ему русло.
В лагере элиты – веселье, безответственность и та же борьба за власть, но не над жизнью, а над интеллектами. Правда, там была и тревога, та самая тревога, что порождает литературу, но все, кто жил этой тревогой, предлагали свои рецепты спасения, ни один из которых не исходил из подлинного анализа событий, а лишь из теоретических выкладок. Это относится и к Розанову, и к Мережковскому, и к Гершензону, Бердяеву и многим другим.
А.А. осталась и в поэме при любовной теме, она увидела разложение любви в десятых годах и признала свою ответственность за одну из происшедших в те годы любовных трагедий. Я заметила странную закономерность: в годы тревоги – перед бедой, когда из будущего слышится только ее отдаленный гул, рушатся человеческие связи, начинается разгул. Это было и в десятых годах: пир перед чумой. Люди пируют, словно пытаясь насладиться последним днем.
Нечто подобное происходило и в наши дни перед каждым приступом террора. Но тогда всё принимало скромные размеры из-за общей нищеты. Я слышу рассудительный голос Тани Луговской – она объясняет, что советский человек не может бросить ни службу, ни квартиру, он может бросить только жену (жена ведь, как верно отметил Платонов, единственная собственность, доступная нищему). Слишком уж часто у нас случалось, что тихий и скромный человек, семьянин, «моча в норме», почуяв, что к нему приближается беда, мечется, заводит случайный, кратковременный, никому не нужный роман, так что органы, выкорчевывая «человеческие излишки», ссылали после его депортации в лагерь не одну, а двух женщин. Так сказывалось брожение среди обреченных люд ей, когда всё можно, потому что жизни осталось чуть-чуть, капелька, один последний глоток.
Безответственность, разложение исторических, общественных и других человеческих связей – это результат своеволия, как и воля к власти. Режим, создаваемый «сильной властью», взявшей на себя функцию единственного мозга, единственного судьи, единственного законодателя и поставщика нравственных законов, усиливает среди людей и безответственность, и разложение. Царство своеволия оставляет после себя пустыню, населенную тенями. Возможно ли возрождение и с чего оно начнется?
Я не случайно считаю отсутствие ревности своим женским изъяном. Это мужчины оболгали ради собственного удобства женскую ревность. В ревности зачаток трагедии. Не ревнивы вялые и равнодушные. «Слепая тень» не знает ревности. Женщины высокого класса всегда ревнивы. Г.К., очень нравившаяся А.А., призналась, что, если у нее окажется соперница, она ее задушит. А.А. торжествовала и ставила мне в пример Галю. Она отчаянно многие годы старалась возбудить во мне ревность сначала к живому, а потом к мертвому. Она презирала меня за мое ничтожество – никого не собираюсь душить… Я была ей непонятна, а Галя подкрепляла ее собственные позиции. Такой ревнивицы, как А. А., свет не видел. Она ревновала всех ко всем, мучительно отдавая себя этому грозному чувству. Меньше всего, по-моему, она ревновала своих мужей, которых она просто растаптывала при разлуке, а растоптанного уже ревновать не приходится: не человек, а куча дряни. Но всех прочих – живых и мертвых – она терзала своей ревностью во всю силу своей неистовой души и, не стесняясь, публично, расправлялась со своими соперницами. Основная сила ее удара падала на жен поэтов и отчасти писателей всех времен и народов. Не помню, за что доставалось Анне Григорьевне Достоевской, скорее всего за бездарность и деловитость135, а Наталья Герцена получила полный ушат, когда были опубликованы ее письма к Гервегу136. «Теперь ясно, – говорила А.А. – Она была влюблена, как кошка..»137 И А.А. поносила уровень писем, достойный горничной [20] . О Наталье Гончаровой и говорить нечего – уступить Пушкина такой женщине А.А. не могла138: просто это историческая ошибка, которую надо поскорее исправить. Логично и стройно А.А. доказывала, что не Дантес влюбился в Гончарову, а это она за ним бегала. Почему бы иначе она рассказывала обо всем Пушкину? Разве женщины когда-нибудь рассказывают мужьям про свои удачи? Вы ведь знаете, Наденька, что никогда… Рассказывают, если ничего не вышло… Наталья Гончарова, по мнению А.А., была ниже уровня светской женщины того времени – плохая мать, провинциалка, безвкусно одетая москвичка – как Пушкин, наверное, стеснялся ее «обдуманных» нарядов и просил графиню Финкельмонт ей помочь, может, и не ее, но кого-нибудь, конечно, просил… «Вы себе представляете, что могла тогда выдумать москвичка, да еще из такой семьи…» Даже насчет красоты Гончаровой у А.А. были серьезные сомнения: «Ну, знаете, мы ведь с вами ее не видели..»139 Зато жену Блока она видела: нос как лапоть… кожа… и какие приемы!.. Здесь следовал рассказ Георгия Чулкова, совершенно конфиденциальный и очень похожий на то, что Любовь Дмитриевна сама о себе рассказала: они все восхищались своими роскошными телами в начале нашего века – культ дамы в эпоху своеволия140.
Софью Андреевну Толстую А.А. почему-то щадила, и скорее всего потому, что не любила ее мужа, который бесстыдно оболгал Анну Каренину – милую женщину и к тому же тезку… Пока она жила с Карениным, а ведь ее просто продали ему, всё шло хорошо, а сошлась с любимым человеком – тут бы торжествовать, а Толстой выдумывает про нее чорт знает что. И А.А. показывала отрывок, не вошедший в основной текст, где Каренина вульгарно кокетничает с каким-то офицером. Ясно, что Толстой из моралистических побуждений просто оклеветал ее…141 Я иногда напоминала А.А. ее собственную теорию любви, которая в несколько лет должна иссякнуть. Но на чужую логику А.А. не клевала.