Мы поднялись пешком: во время воздушной тревоги лифты не работали. Худосочные растения сотрясались в своих горшках на каждой площадке. Повисшая на моей руке малышка Эзра Паунд под воздействием отвратительного литературного возбуждения шептала, поднимая на меня мокрые глаза:
— Вы собираетесь убить человека! Я чувствую: вы собираетесь убить человека!
Мой секундант вжимался в стену при свисте каждой падающей бомбы. Все трое поляков были антисемиты и расценили мой выбор секунданта как дополнительное оскорбление. Бедняга, тем не менее, продолжал подниматься по лестнице, словно спускаясь в ад, закрывая глаза и бормоча молитвы. Верхние этажи, оставленные своими обитателями, были совершенно пустынны, и я сказал польским патриотам, что коридор мне кажется идеальным местом для поединка. Я потребовал также, чтобы расстояние было увеличено до десяти шагов. Они объявили, что согласны, и начали отмерять дистанцию. Я рассчитывал выпутаться из этой истории без малейшей царапины, вовсе не намереваясь убить своего противника или слишком серьезно ранить, чтобы избежать лишних неприятностей. Труп в гостинице рано или поздно всегда попадается на глаза, а тяжелораненый не может спуститься по лестнице самостоятельно. С другой стороны, зная польские представления о чести —
Я приготовился. Должен признаться, что был недостаточно хладнокровен; с одной стороны, потому что малышка Эзра Паунд выводила меня из себя, а с другой — потому что опасался, как бы в момент выстрела, из-за слишком близко упавшей бомбы, не дрогнула моя рука — с досадными последствиями для цели.
Наконец мы встали в позицию в коридоре, я как можно лучше прицелился, но условия были не идеальные, вокруг сплошные взрывы и свист бомб, так что, когда распорядитель поединка, один из поляков, воспользовавшись затишьем подал сигнал, я ранил своего противника немного серьезнее, чем предполагалось. Мы удобно расположились в снятых покоях, и малышка Эзра Паунд тут же, экспромтом, превратила себя в санитарку и медсестру — поручик, в конце концов, был ранен только в плечо. После чего настал миг моего торжества. Я козырнул своим противникам, те козырнули в ответ, по-прусски щелкнув каблуками, после чего, с чистейшим варшавским выговором, открыто и четко я высказал им все, что о них думаю. Выражение идиотизма, застывшее на их лицах, когда на них излился поток брани на их богатом родном языке, был одним из самых прекрасных моментов в моей карьере польского патриота и с лихвой вознаградил за сильнейшее раздражение, которое они у меня вызвали. Но на этом сюрпризы того вечера не кончились. Мой секундант, во время обмена выстрелами исчезнувший в одной из пустых комнат, теперь, сияя, последовал за мной на лестницу. Казалось, он забыл и свой страх, и бомбы. С улыбкой, растянувшей его лицо до такой степени, что приходилось опасаться за уши, он вытащил из своего бумажника четыре красивых пятифунтовых билета и попытался всунуть их мне в руку. Поскольку я отвергал подношение, он кивнул в сторону номера, где я оставил троих поляков, и сказал на плохом французском:
— Все антисемиты! Я сам поляк, уж я-то знаю! Берите, берите!
— Сударь, — сказал я по-польски, когда он попытался засунуть свои банкноты мне в карман, — сударь, моя польская честь,
Его рот безмерно открылся, глаза выразили то монументальное недоумение, которое я так люблю видеть в человеческих глазах, и я оставил его там, с банкнотами, а сам, насвистывая и перескакивая через ступеньки, спустился вприпрыжку по лестнице и исчез в ночи.