Это было странное, какое-то невесомое лето. Чаще всего мы сидели на острове Сен-Луи, где находилась мастерская Зоммера. Он любил молча посидеть на берегу Сены, а вокруг него было только бездонное небо, высокие облака, солнечная рябь на воде, мосты над рекой и маленькие буксирные пароходики. Свои последние недели он провел где-то по ту сторону слов. Слова были уже неважны по сравнению с тем, что он покидал, да ему и без того не хотелось ни пускаться в объяснения, ни жаловаться, ни сентиментальничать. Вот оно небо, вот твое дыхание, вот твои глаза, а вот и жизнь, которая ускользает от тебя, и противопоставить этому можно только одно: легкую, почти безрассудную радость, тихую благодарность и собранность человека, смело смотрящего в лицо близкой смерти, без страха и содрогания стоящего на пороге небытия, чьи когти готовы впиться тебе в горло.
Зоммер был мастером оптимистических сравнений, полных меланхоличного эмигрантского юмора: все плохое могло быть еще хуже. Ты лишился всего имущества, а мог бы и сам оказаться в немецкой тюрьме; тебя всего лишь пытали, а могли бы и замучить на работах в концлагере; тебя замучили на работах в концлагере, а могли бы отдать эсэсовским врачам для экспериментов и медленной вивисекции — и так далее до самой смерти, но и тут было две неравноценные возможности: можно было сгореть в печи, а можно и сгнить в общей могиле.
— Я мог бы заработать и рак кишечника, — говаривал Зоммер, — или даже рак горла в придачу. Или мог бы ослепнуть. — Он улыбался. — Столько разных возможностей! А тут сердце — такая чистая болезнь. Какая синева над нами! Ты только посмотри на эту синеву! Что за небо! Синее, как древний-древний ковер!
Тогда я не понимал его. Я был слишком занят своими мыслями о несправедливости и отмщении. Но его слова меня трогали. Пока у него оставались силы, мы заходили посидеть в церквях и музеях. С древних времен они были приютом беженцев, и полиция не решалась там появляться. Лувр, Музей декоративных искусств, музей Жё-де-Пом
[26]и Нотр-Дам стали новой родиной для эмигрантов из разных стран, которые обретали здесь безопасность, утешение, а заодно и узнавали что-то новое. В церквях беженцев ожидали те же духовные блага, но, увы, не божественная справедливость. В ней все мы порядком разуверились, в отличие от искусства.О эти летние дни в светлых музейных залах с полотнами импрессионистов! Оазисы мира среди бесчеловечных бурь. Мы тихо сидели перед картинами — я и рядом со мной умирающий Зоммер; мы молча смотрели на картины — словно в окна, распахнутые в бесконечность. Они были лучшим из созданного людьми среди всего худшего, на что люди оказались способны.
— А еще меня могли заживо сжечь в концлагере в стране Гете и Гельдерлина, — медленно промолвил Зоммер спустя пару минут совершенно счастливым голосом.
— Возьми себе мой паспорт, — добавил он. — Живи с ним.
— Ты мог бы его продать, — возразил я. Я слышал, что кто-то из эмигрантов, у кого не было вообще никаких документов, предлагал за него тысячу двести швейцарских франков — баснословную сумму, за которую Зоммера вполне можно было пристроить в больницу. Но этого Зоммер не хотел. Он хотел умереть в своей мастерской на острове Сен-Луи, увешанной фрагментами ковров и пропахшей скипидаром. Лечил его бывший профессор Гуггенхайм, превратившийся в торговца чулками; пожалуй, во всем Париже едва ли можно было отыскать лучшего врача.
— Возьми мой паспорт, — повторил Зоммер. — Считай, что это твой жизненный резерв. А в придачу забери и вот эту штуку: это кусочек смерти. — Он сунул мне в руку маленький медальончик на тонкой цепи. В нем, замотанная в ватку, хранилась капсула с цианистым калием. Подобно многим эмигрантам, Зоммер всегда носил ее при себе на случай неожиданной встречи с гестапо: он боялся не выдержать пыток и желал себе быстрой смерти.
Он умер во сне. Мне достались в наследство его одежда, несколько литографий и собрание фрагментов ковров. И одежду, и литографии, и коллекцию я продал, чтобы добыть денег на похороны. Себе я оставил капсулу с цианистым калием и паспорт, а Зоммера похоронили под моим именем. Еще я оставил себе маленький кусочек турецкого молитвенного коврика с фрагментом бордюра и фрагментом ярко-голубого михраба — такого же голубого, как августовское небо над Парижем и как тот ковер, который я обнаружил у Сильвера. Капсулу с ядом я долго носил на себе и выбросил ее в море только тогда, когда мы высаживались на Эллис-Айленде, желая избежать ненужных расспросов. Первые две-три недели паспорт Зоммера вызывал у меня несколько странные чувства: я сам себе казался покойником, отпущенным на побывку. Но потом я к нему привык.
Когда я снова попытался вернуть долг Роберту Хиршу, тот опять отказался.
— Да я же просто купаюсь в деньгах, — запротестовал я. — А кроме того, я надежно окопался на новой работе — как минимум недель на шесть.