Все прислушивались, как будто это был чистый знак, суливший что-то неведомое.
Всякий понимал, что, пока звенит колокольчик, ничего не случится.
Колокольчик стих – и тут же раздался выстрел.
Ночью похолодало: Артём, как и почти все в изоляторе, спал в несколько заходов: за час-другой замерзал так, что мутился разум.
Приходилось вставать и, толкаясь с другими лагерниками, ходить в полной темноте по кругу.
Снова ложился, снимал носки и как варежки приспосабливал их на руки. Снилось при этом, что растянул носок до такой степени, что забрался туда целиком – это был последний хороший сон этой ночью.
Скоро пришлось опять подниматься – стало втрое холоднее, хотя казалось – хуже не может быть.
“А если снег? – подумал Артём. – Сейчас ведь и минус одного нет, наверняка…”
Снова ходил по кругу.
Вернулись клопы, про которых Артём, после двенадцатой роты, успел забыть. Во второй их более-менее морили, в Йодпроме и на Лисьем острове – клопов не было вовсе.
Теперь клопы тревожили и помогали бороться со сном.
Кто-то, всё же закемарив на ходу, повалился на Артёма: он поймал спящего, хотел сразу избавиться от чужого человека, но вместо этого продержал его в руках чуть дольше – тёплый же.
Человек проснулся, толкнул Артёма в грудь.
“Главное – до утра, главное – до утра дотерпеть, – молил себе Артём, вышагивая. – Главное – до утра”.
После третьего заплыва в дурной сон, вынесший Артёма в натуральное ледяное крошево, облепившее тело изнутри и снаружи, попытки поспать он уже не предпринимал. Ни ходьба по кругу, ни ужимки и прыжки не могли согреть до той степени, чтоб хватило воли улечься на свои нары. Чего там делать – околеть разве.
От холода забылась и боль в рёбрах, и расползшийся по лицу изуродованный нос, и покрытые волдырями руки, и выбитая челюсть, из-за которой любое, громко сказанное слово отдавалось в затылке, как будто в мозгах ворочалась рыбья кость.
Состояние к утру было такое, что если б Артёму предложили вернуться на допрос в кабинет Горшкова – он бы побежал туда бегом.
Оказалось, что хуже холода нет ничего – даже когда Горшков бил кулаком в самое лицо, Артём мог, как в обмороке, переждать, потом отползти в угол и вдруг, сквозь своё маломыслие и звериную, кровавым носом хлюпающую тоску, вспомнить, как обижался на Крапина с его дрыном – смех! Смех, да и только.
Холод же был страшнее и Ткачука, и Горшкова – про холод нельзя было пошутить, разум отказывался видеть в этом хоть что-то забавное, мир вокруг больше не ждал никаких ответов и надежд не оставлял.
Тело застывало и молило о любой хоть сколько-нибудь тёплой вещи, как о вечной жизни, – Артём и представить не мог, сколько бы отдал за горячую кружку кипятка… Вот эту самую вечную жизнь и отдал бы – даже не за кипяток, а просто за пустую горячую кружку.
Но потом появилось солнце, и он влез на свои нары, и пытался заманить к себе, на себя, внутрь себя хоть один луч.
К девяти часам принесли еды – тот самый кипяток и по три четверти фунта непропечённого хлеба.
Старостой вызвался быть Хасаев, ни один не выступил против.
Он разливал кипяток в несколько глиняных чашек, никто не подрался, не переругался, всем хватило.
Артём выпил, цедя каждый благодатный глоток, волшебную горячую воду, и потом съел без остатка хлеб, удерживая во рту каждый, мелко и с величайшим бережением отломанный мякиш, пока он не таял целиком.
Едва ли он согрелся – но кровь ожила и была благодарна Артёму и солнцу, которое наконец стало ощутимым, и даже вернулась боль в носу, в спине, в губах, в рёбрах, в затылке – но это ничего, это можно перетерпеть, это подживёт.
Вернулось зрение, слух, рассудок, способность улыбаться. Вечную жизнь он решил пока оставить при себе.
В боковых приделах, оказывается, имелись ещё и карцеры.
“…Туда-то, что ли, совсем голых сажают? – спрашивал себя Артём. – И не кормят вовсе?”
Параша имелась в месте Святого жертвенника – кадка с доской.
Артём посетил и это место. Возвращался оттуда, натирая больные бока кривыми своими пальцами, невыспавшийся, но всё равно повеселевший.
“А вот монах, который жил в норе, – ему каково было, – размышлял Артём. – Ему даже кипятка никто не приносил…”
Первую вещь, которую Артём понял на Секирке, – что работа, по крайней мере осенью, – вещь не самая страшная. Если б их сейчас выгнали на улицу – было бы куда проще.
Обращал на себя внимание один из старожилов Секирки, одетый в несколько рубах и подштанников, на распухшие свои ноги он накрутил крепко перевязанные портянки, одни на другие, как капуста.
Из его поведения Артём вывел другой секирский закон: спать лучше днём – оттого что днём теплее, а ночью двигаться и выживать.
Утром ни на минуту не ложившийся секирский старожил деловито, как лесник, обошёл все нары, трогая лбы и щёки ещё не поднявшихся штрафников. Иногда на него кричали: он молча отходил, ничего не отвечая.
Он караулил любую ночную смерть – случилась она и в эту ночь: один лагерник умер.