— А вы подождите, Василий Петрович, — ответил Мезерницкий. —
— И всё-таки? — спросил Василий Петрович, которому монолог Мезерницкого с самого начала не нравился.
— Большевики дают веру народу, что он велик! — сказал Мезерницкий, явно сократив себя — слов у него в запасе было гораздо больше. — И народ верит им. Большевики сказали ему, что он не «тоже человек», а только он и есть человек. И вы хотите, чтоб он этому не поверил? Беда большевиков только в одном: народ дик. Может, он не просто человек, а больше, чем человек — только он всё равно дикий. По нашей, конечно же, вине — но это уже не важно. Что делать большевикам? Понятно что — не падать духом, но сказать мужику: мы сейчас вылепим из тебя то, что надо, выкуем. Мужик, естественно, не хочет, чтоб из него ковали. Его, понимаете ли, секли без малого тысячу лет, а теперь решили розгу заменить на молот — шутка ли. Однако уже поздно. Сам согласился.
— Мы-то здесь при чём, голубчик? — спросил Василий Петрович.
— Мы? — искренне удивился Мезерницкий. — Мы вообще ни при чём — нас уже нет. Мы сердимся на немца-гувернёра, что он кричит на нас: как он смеет? Вот бы его убить! Мы бегаем по лугу и ловим сачком бабочек. Потом они лежат и сохнут в коробках, забытые нами. Мы совращаем прислугу и не очень стыдимся этого. Мы воруем папиросы из портсигара отца… Мы — в эполетах, и заодно лечим триппер — в этом самом своём Крыму, в жаре, голодные, больные предсмертной леностью мозга… и всё собираемся взять Москву, всё собираемся и собираемся, хотя ужасно не хочется воевать — как же не хочется воевать, Боже ты мой. Тем более что индейцы победили нас — у них оказалось больше злости, веры и сил. Индейцы победили — и загнали нас в резервацию: сюда.
Мезерницкий сел и очень твёрдой рукой разлил по стаканам — во все стаканы разное.
Артём подумал: отчего же молчит владычка, повернулся в его сторону — а он спит.
Некоторое время Артём смотрел на него с нежностью, пусть и хмельной, иначе никогда бы не посмотрел так, и владычка вдруг открыл глаза — будто почувствовал, что на него смотрят.
В то же мгновение, как его глаза открылись, владычка улыбнулся Артёму — словно доброе к нему отношение только и ждало, чтоб проявиться, и с трудом пережидало батюшкин сон.
Владычка быстро перекрестился и, приговаривая: «…Пора, пора, не встану завтра…» — тихо поднялся — с таким видом, словно вокруг всё было в стекле, и нужно было исчезнуть как можно тише, — Мезерницкий, набрав воздуха, продолжил в это время что-то говорить, выбрав почему-то Гракова в качестве слушателя; тот поддакивал на разные лады: «Есть смысл!.. Да-да… Безусловно!.. Отчего бы и нет!..»
«У владычки, — думал Артём, — наверняка было в запасе множество чудесных слов в ответ — но не было смысла тратить их на пьяных и разбитых людей».
«Заплутавшие мои, милые…» — вот о чём говорил весь извиняющийся и тихий вид владычки.
— Вот только не надо думать, что у меня бред, — сказал Мезерницкий, даже не провожая взглядом владычку, но обращаясь уже ко всем.
— А никто так и не думает, — ответил Шлабуковский. — Мне тоже налей.
— …А мужика тоже будут перековывать в лагере? На воле нельзя? — спросил Артём, едва владычка ушёл: при нём он не хотел участвовать в споре.
— А много ты видел на Соловках мужиков? — спросил Мезерницкий. — Большевики ждут, что мужик и так их поймёт… Если не поймёт — его сюда привезут доучивать… Поймёт сам — ему же лучше. Но в любом случае, Тёма, ковать привычней в кузнице.
— Эти разговоры — они болезненные… Рваные! Но цените их, Артём. Они были в Петербурге. Иногда были в Москве, но реже… Теперь они есть только здесь, и больше их нигде не будет… — говорил Василий Петрович по дороге назад, провожая Артёма. — …Какая подлая изжога от этих напитков…
— А владычка? — спросил Артём то, что ещё в прошлый раз собирался спрашивать. — Почему он с вами? Разве ему это нужно?.. — Артём поискал нужное слово и, не найдя, добавил: — …По чину?