Всякое движение быстрое, но незаметное, ни к одному предмету или действию прямого отношения не имеющее: вроде, скажем, ест — но вот уже и не ест, и вообще не сидит, где сидел. Вроде подшивается — но нет уже в руках иголки и нитки, и сам пропал, как будто его потянули за нитку и распустили.
Жестикуляции нет.
Всегда немного небритый, но не так, чтоб в бороде. Всегда немного немытый, но не так, чтоб привлечь запахом, — запаха нет.
Он готов своровать, а при иных обстоятельствах отнять еду — но при виде еды никогда не выкажет своего к ней отношения.
Если б гулящая жёнка предложила ему стать к ней в очередь — он бы мог согласиться, но в любую другую минуту не испытывает к женщинам ничего и не смотрит на проход женской роты.
Он больше не делит людей на дурных и хороших. Люди делятся на опасных и остальных. И к тем и к другим он не испытывает никаких чувств. Люди — это люди, к ним больше нет никаких вопросов.
Он может улыбнуться начальству, а мог бы столкнуть любого из них в прорубь и подождать, пока тот утонет.
Он никогда не считает оставшихся дней своего срока, он — насыщенный днями прежней жизни. Но и той жизни не помнит.
Память — как простуда, от неё гудит голова и слезятся глаза.
Его жизнь разрублена лопатой, как червь: оставшееся позади живёт само по себе. Его детство не просится назад.
Мир за пределами соловецких валунов ему не известен, и если бы ему приснилась свобода, она была бы похожа на осеннее ледяное море — у свободы не было предела и не было жалости, она была голой и пустой.
«И в тюрьме, и на свободе — небеса одни и те же», — говорил владычка Иоанн, но Артём, если бы задумался об этом, нашёл бы его слова ненужными и ничего не объясняющими.
Владычки Иоанна тоже не было — потому что нет ничего, что отсутствует перед глазами.
Отец Зиновий ещё недавно был.
Артём мельком видел, как тот говорил Ногтеву:
— Вам мало было предать — вы захотели заново убить Христа. Ведь солдат, который ткнул его под бок копьём, — святой. И Красная армия — она тоже, как поглядеть, желает быть святой.
Ногтев ответил:
— Фу ты на.
Зиновий издевался, Ногтев издевался.
Только Ногтев издевался надёжней, потому что Зиновия снова увезли на Секирку.
Туда всегда много желающих, их что-то влечёт, они как дети.
Лагерники делают на себе рисунки — кресты, черепа, купола, дурные надписи о чекистах. Что может быть глупее этого неопрятного занятия: рисовать на себе. Можно пришить к ноге железную банку, так ходить — почему бы и нет, если рисовать рисунки на спине можно.
Лагерники ищут защиты, забавы, дружбы, разговора, развлечения, тепла. Из всего этого списка по-настоящему нужно только тепло. Даже за блат придётся отвечать.
Его рота пока четырнадцатая — запретная: здесь собраны люди, склонные к побегу. Выход за пределы монастыря им запрещён.
Всему своё время.
Лучшее место в тени, лучшая работа — ночью: ночью опасные люди утомлённей, конвой тупей и видит меньше. Ночью легко перепутаться с другими, не отличать самого себя от соседа.
Не думать и не помнить тоже лучше всего ночью.
От Крапина с Лисьего острова передали вещи — там была материнская подушка. Почувствовал к этой подушке что-то человеческое, проколовшее в сердце, — и вскоре выгодно обменял её.
Доходящие в лагерь газеты читал, как новости с того света, которого нет в природе, но вести оттуда идут.
В роте по имени его почти никто не знал: фамилию слышат на поверках, и достаточно.
Артём вёл себя так, как будто у него и нет никакого имени. Он — соловецкий гражданин.
На последнем осеннем пароходе приплыла последняя в этом году партия заключённых.
Там было много зелёных, ребячливых, зубастых, по-дурацкому улыбчивых, по-глупому напуганных, — они боялись и, пересиливая страх, спрашивали у тех, кто, на их взгляд, мог ответить.
Один подошёл к Артёму во дворе, у ларька, как-то выделил его, а может, спрашивал подряд каждого и копил ответы.
Спросил: как?
Артём смотрел в сторону. Вдохнул и выдохнул. Кивнул: бывай.
Мог бы ответить: так.
Если подробнее, то вот.
Бог есть, но он не нуждается в нашей вере. Он как воздух. Разве воздуху нужно, чтоб мы в него верили?
В чём нуждаемся мы — это другой вопрос.
Потом будут говорить, что здесь был ад. А здесь была жизнь.
Смерть — это тоже вполне себе жизнь: надо дожить до этой мысли, её с разбегу не поймёшь.
Что до ада — то он всего лишь одна из форм жизни, ничего страшного.
Но ничего не сказал, пожал плечами, кивнул на Щелкачова — Щелкачов пришёл к ларьку за бумагой и карандашом, он любит всё объяснять.
Артём купил себе стакан молока, медленно выпил — стоя к людям не лицом, в лицо могут рассмотреть, и не спиной — в спину могут толкнуть, а боком.
В молоко падали редкие снежинки.
Вернулся в расположение роты, прилёг на свои нары, нары у него не внизу и не вверху, а посередине.
Тюленью куртку Артём вывернул наизнанку и обшил каким-то рваньём — получилось как раз то безобразие, что требовалось. По крайней мере, красноармейцы зариться не будут. Он не снимал её никогда, даже в роте. Спал тоже в ней.
На том же, именуемом «Глеб Бокий», пароходе вернули в лагерь Осипа Троянского.