— Эй, пойдём, — позвал Артёма Горшков, явно постеснявшись при Эйхманисе назвать заключённого шакалом, как то было принято.
Артём сделал вид, что поднимается.
Горшков отвернулся, и Артём уселся на место.
Старик полез в карман своих задубелых штанов, достал оттуда трубочку и кисет с махоркой.
— Всё дымишь, тюлений староста? — поинтересовался Эйхманис, внимательно глядя на руки старика.
— А чего остаётся делать, хоть так смрад перебить! — без улыбки ответил старик.
Эйхманис в своей манере кивнул.
Артём подумал, что этот кивок может означать всё что угодно: то, к примеру, что начлагеря ценит стариковское остроумие, или то, что предлагает ему ещё поговорить, пока его не отправили под размах, где старику самое место.
Эйхманис посмотрел на Артёма, и тот на мгновение пожалел, что не ушёл, — однако теперь уже было поздно шевелиться.
Начлагеря смотрел так, словно вдруг различил Артёма среди окружающей их природы.
— Отец Феофан, — сказал Эйхманис, с Артёма глаз не сводя, — а вынеси-ка нам пару кружечек.
Артём не опускал взгляд и смотрел в ответ прямо и спокойно, чуть улыбаясь.
«Так странно в устах Эйхманиса слышать это „отец Феофан“», — думал Артём медленно и не двигаясь. Сейчас должно было что-то произойти.
— Достань-ка, — сказал Эйхманис красноармейцу.
Тот развязал привезённый с собою мешок и достал оттуда бутылку водки.
— Закусить? — спросил негромко.
Эйхманис еле заметно и с лёгким нетерпением качнул головой, что читалось как: нет, давай быстрей.
Отец Феофан вынес две кружки, нацепив их дужками на замечательно длинный и словно бы прожаренный указательный палец, который к тому же венчался костяным и загнутым ногтем.
Он так и подставил кружки под водку, не снимая их с пальца.
И лишь когда каждая была наполнена до краёв, бережно стянул крайнюю и передал Эйхманису.
— Артём, иди-ка… — позвал начлагеря. — А вам не положено, бойцы, — добавил он, глядя на красноармейцев, хотя те и не надеялись на такую компанию.
Артём с внешним спокойствием принял приглашение, хотя внутри у него всё ликовало.
— А Феофан у нас не пьёт, — добавил Эйхманис, поднимая сощуренный взгляд на старика. — …Или запил?
Старик не улыбнулся и не ответил, лишь коротко и неопределённо качнул головой.
— Знаю я вас, монахов, — сказал Эйхманис. — Вы тут всегда брагу готовили из ягод. Грешники!
— А было дело, — спокойно ответил отец Феофан.
Эйхманис залпом выпил свою кружку, не чокнувшись с Артёмом. Затем, не глядя, протянул руку — Артём быстро догадался о смысле этого движения и подал гроздь рябины. Эйхманис, удовлетворённо кивнув, отщипнул одну ягоду и закусил ею.
Артём тоже выпил, не закрывая глаз, — нельзя было хоть что-то пропустить.
Эйхманис поднял пустую кружку, и тут уже отец Феофан догадался, что делать, и подставил длинный палец. На него начлагеря вновь надел кружку.
— Двадцать пять лет на Соловках, — кивнул на Феофана Эйхманис, обращаясь к Артёму. — Четвертной ведь? — Отец Феофан согласно моргнул тяжёлыми веками. — Четыре года монашествовал в монастыре, а потом перебрался сюда… на Малую Муксольму… Отстроил себе хату и начал… совмещать труды молитвенные… — здесь Эйхманис сорвал ещё одну ягоду с грозди Артёма и бросил её в рот, — …с рыболовством и охотой на морского зверя… И, когда появились большевики, места своего не покинул, разве что вдруг начал курить махорку. Мы ему, — улыбнулся Эйхманис не столько даже Феофану или Артёму, сколько славному алкогольному теплу у себя в груди и в голове, — как специалисту, определили восемнадцать целковых жалованье… Занимается он всё тем же, что и прежде: рыбачит, охотится, поставляет рыбу на соловецкую кухню и тюленье мясо в сельхоз. Нашим свиньям на прокорм. Поэтому зову я его «тюлений староста». А он откликается. В часовню так и ходишь по сей день, тюлений староста?
— А чего ей пустовать, — просто ответил отец Феофан.
— Горшков-то хоть с тобой молится? — поинтересовался Эйхманис.
— Не замечен, — ответил отец Феофан, рассмешив начлагеря: Эйхманис от души захохотал.
Смех у начлагеря был не очень приятный, но Артём тоже засмеялся — чуть тише, чем Эйхманис, но чуть громче, чем стоявшие рядом красноармейцы.
— Иди, Артём, определяйся, — сказал Эйхманис.
В хате у Феофана вся утварь была самодельной. В красном углу имелся целый иконостас: «Купина неопалимая», «Сосновская», «Утоли моя печали» и несколько «Казанских». На стенах сушились тюленьи шкуры. Пахло там тяжело, душно, зато не человеком — и то хорошо. Иконы во всём этом неистребимом и тяжёлом рыбьем духе производили странное впечатление: Артём подумал, что если самую маленькую «Казанскую» перенести отсюда в другой дом — то этот дом за час весь пропахнет рыбацким духом. Из самого дальнего сундука, с самого его дна, достанешь кружевные манжеты — и вздрогнешь: как будто в них рыба наряжалась на свои рыбьи праздники.
…Отдохнуть им не дали — да и с чего было отдыхать, когда за работу не принимались ещё.
До самого вечера лагерники рыли ямы там, где указывал Эйхманис.
Сначала в одном месте всё перелопатили, потом сдвинулись на полкилометра — и занялись тем же самым.