Рассказы Годэ, даже ещё больше чем батюшкины, своим впечатлением обязаны тьме, словно приникающей к окнам, и тесноте круга рассказчиков и слушателей. Наша большая гостиная в светлое время суток – холодная и пустая – не располагает к общению душ. Но в ноябрь – черный месяц, вечерами, гостиная преображается. В большом камине горят поленья: в начале вечера – ярким, высоким и причудливым пламенем, не озаряя лишь углов, где ложатся чёрные тени, а ближе к концу горящие дрова превращаются в алые и золотистые уголья, дремлющие поверх толстого жаркого слоя седого пепла. Высокие кожаные спинки кресел – что-то вроде стены, отделяющей нас от остальной, холодной части комнаты, и тихий свет камина печёт золотом наши лица и красным – белые манжеты и воротнички. Мы не зажигаем масляную лампу, работаем при свете очага, делая такую работу, которую можно исполнять при сумеречном, колеблющемся свете – вяжем, распарываем какие-нибудь швы, плетём из тесьмы. Годэ, бывает, даже приносит тесто для пирога, чтоб его вымесить, или миску печёных каштанов, которые ей предстоит очистить от скорлупы. Но когда она рассказывает, она то вскинет руки, то закинет назад голову, то тряхнёт своею шалью, – и тогда длинные лохматые тени пробегают по потолку в тёмную, невидную половину комнаты, или вдруг на потолке явятся огромные головы с разинутыми ртами, чудовищными носами и подбородками – то мы сами, превращённые пламенем в ведьм и призраков. И рассказ Годэ кажется связан со всеми этими вещами – огнём камина, биением света и тьмы, размашистыми тенями, – она управляет ими, и сводит их стремления вместе, точно какой-нибудь дирижёр звуки инструментов своего оркестра. (Я, правда, ни разу в жизни не слышала настоящего оркестра, только однажды – благовоспитанную, дамскую музыку арф, да ещё наши простецкие дудочки с пятью отверстиями и барабаны на ярмарке; так что все те возвышенные стройные звуки, о которых я читала в романах, я могу лишь воображать, в лучшем случае при слушании церковного органа.)
Батюшка сидел в своём высоком кресле сбоку от камина, красноватый свет переливался в его, не вполне ещё седой, бороде; Кристабель сидела близ него, в кресле более низком, утопая юбками в сумерках, и спицы проворно сновали в её руках. Годэ и я располагались на другой стороне отбрасываемого камином полукруга.
Годэ стала сказывать:
«Жил-был в приморской деревне молодой матрос, и ничего-то у него не было, кроме отваги да ярких глаз – но уж яркие они были, ничего не скажешь, – и силой его боги тоже не обидели.
Ни одной девушке в деревне он был не ровня, потому что слыл он не только за бедняка, но и вообще за человека непутного, но однако ж нравилось девушкам смотреть, как он по улице похаживает, таким вот манером, и пуще всего, как он пляшет, выделывает своими длинными ногами ловкие, хитрые коленца, и всё, значит, с такой вот ухмылкой на губах.
И больше всех на него заглядывалась одна из девиц, Мельникова дочка, пригожая, статная и пребольшая гордячка, – юбка у ней с тремя прошвами глубокого бархата, – но никак, стало быть, она не желает выдать, что он ей по нраву: знай, стреляет на него глазами искоса, когда он того не видит. Ну и многие другие девушки на него засматривались. Так уж оно в жизни устроено, по справедливости или не по справедливости, на иного только и любуются, а другой хоть посвистом зови, ни одна на него не глянет, покуда сам дьявол какую не подтолкнёт, но это уж как Святому Духу заблагорассудится…
Он надолго, бывало, в море уходил, матрос-то, он всё в дальние плаванья подряжался, и на верхний край света плавал за китами, и на южную морей околицу, там – если правду старики толкуют! – воды бурлят-кипят, там огромные рыбины, будто острова затонувшие плавают, там, слышь, русалки поют зеленокожие, змееволосые, поют да смотрятся в зеркальце. И был этот матрос, как паруса ставить, так на мачте проворней всех, как гарпун метать, так метче всех, но деньжат сколотить не удавалось ему, хозяин доход, слышь, прибирал-то, так и плавал он за малые гроши.
Зато как приплывёт, сядет на площади деревенской и рассказывает, что в дальних краях повидал, и все жители слушают. И вот однажды рассказывал он, и заметил, что пришла Мельникова дочка, белая, гордая и чинная, и пристроилась с краешку, тоже, значит, ушки на макушке, тогда он ей и говорит, что могу, мол, привезти тебе с Востока шёлковую ленту, коль пожелаешь. А она не говорит, желает или нет, только по лицу её он смекает, что ленту заиметь она непрочь.
И ушёл он в море, в дальние страны, и добыл ту ленту у дочки торговца шелками; было это в той стране, где у женщин коса словно золото, а волосы словно чёрный шёлк, но и им любо посмотреть, как пляшет мужчина-матрос, длинными ногами хитрые, ловкие коленца выделывает, и всё со смелой ухмылкой на губах. И вот, обещал он дочке торговца шелками, что вернётся вновь, и приплыл домой с лентою, лента в надушенную бумагу уложена, и на танцах у себя в деревне подходит к мельниковой дочери: вот, мол, тебе подарок.