Однако порою, много, много реже, во время чтения приключается с нами самое удивительное, от чего перехватывает дыхание, и шерсть на загривке – наша воображаемая шерсть – начинает шевелиться: вдруг становится так, что каждое слово горит и мерцает пред нашим взором, ясное, твёрдое и лучистое, как алмазная звезда в ночи, наделённое бесконечными смыслами и единственно точное, и мы знаем, с удивляющей нас самих неодолимостью, знаем прежде чем определим, почему и как это случится, что сегодня нам дано постичь сочинение автора по-иному, лучше или полнее. Первое ощущение – перед нами текст совершенно новый, прежде не виданный, но почти немедленно оно сменяется другим чувством: будто всё это было здесь всегда, с самого начала, о чём мы, читатели, прекрасно знали, знали неизменно, – но всё же только сегодня, только сейчас
Роланд читал, или перечитывал «Сад Прозерпины» именно так; слова были точно живые существа, или вещие звёзды. Он видел воочию – древо, плод, источник, женщину, травистый простор, змея, единственного и явленного во множестве сходственных форм. Он слышал голос Падуба, неподражаемый, узнаваемый безошибочно, но чувствовал также, как своею собственной волей ткётся, плетётся узор языка, неподвластный отдельному человеку, будь то поэт или читатель. Он услышал, как Вико говорит: первые люди были поэты, первые слова-были именами вещей и одновременно вещами; а потом услышал и свои
В саду они вопили, бросая голос ввысь,
Отчаянье и голод в их голосе слились…
Небольшая фотография посмертной маски Рандольфа Падуба у него над столом была
Теперь, внезапно, все Падубы – двое неживых, с фотографий, и двое живых (сдержанно-чувственный интеллектуал Мане и пророк Уоттса) – сделались едины (притом что Мане остался Мане, а Уоттс – Уоттсом), – едины как слова:
Нельзя сказать, что Падуб удостоил его личной беседы, – просто Роланду случилось в особое время быть там, где звучал голос поэта, и внимать ему, и этот голос поведал, что
А ведь всю жизнь Роланда учили, что язык, в сущности, бессилен, не умеет передать реальности, выражает лишь себя самого…
Он снова стал думать о посмертной маске. Маска мёртвая, как мёртв и человек, с которого её сняли, но… маска живёт, и Падуб живёт. Унылая мысль о том, что словами ничего не передать, померкла перед жгучим, радостным, любопытным –