– Если человек счастлив, он, очевидно, перемен не желает.
– Но поделиться-то он чуточку может?
Бел отвечает за сестру.
– Дорогой, почему не сказать правду? Ты крупнейший из когда-либо существовавших кабинетных социалистов.
– Спасибо.
– Бутылочка «Жолли» и ты перемаоцзедунишь любого, кто тебе подвернется.
Питер прыскает.
– Слушай, отличное словечко, Аннабел. «Перемаоцзедунить». Это надо запомнить.
Поль грозит Аннабел пальцем – грозный русский монах.
– Голубушка моя, задача социализма, как я ее понимаю, в том, чтобы насаждать гуманизм. А не приводить всякого к наименьшему общему знаменателю, столь любезному сердцу капиталиста.
Так оно и тянется, и тянется, а все Поль с его разглагольствованиями, с нескончаемыми препирательствами на темы культуры. Присутствуя при них, почему-то видишь вечерний поток усталых людей, умученных работой автоматов, рядом с которыми чувствуешь себя лишь бесконечно счастливой, существом высшего порядка, избранной, беспомощной. Толковать об их мотивах, объяснять их, это предельная пошлость, предельная ложь… род каннибализма. Съедаешь за обедом кусок забитой свиньи; а после забиваешь чужие жизни, шинкуешь реальность – про запас. Урожай убран. Остался лишь сбор колосков, докос; фрагменты, аллюзии, фантазии, самолюбование. Сухая лузга разговора, бессмысленная отава.
И достаточно густая без всех этих кувыркающихся, порхающих слов; достаточно нереальная, о, вполне нереальная без добавочной нереальности вертлявых, бурливых, перескакивающих с одного на другое мужских идей, без знания о том, что они суть зародыши, которым еще предстоит расплодиться, так что в некий зимний вечер бессмысленные миллионы узрят их потомство и в свой черед заразятся ими. Отлично понимаешь ленивое раздражение Бел: не самой догматичнкой болтовней, но тем, что предаются ей по столь пустяковому поводу, ради столь никчемного, мелкого мудака, который не видит в деревьях ничего, кроме древесины, годной для постройки его корявых хибар эфемерной бессмыслицы. Для которого реальность, мир живых людей, их необъяснимость стоят вне закона; который чувствует себя уверенно лишь в окруженьи консервных банок.
И понимаешь: Поль мог бы сказать, что желает искоренить Францию, – все что угодно, целиком противоположное сказанному только что, – этот маленький трупоед все так же кивал бы и восклицал: «невероятно», «фантастика», и нащупывал бы идею программы.
И понимаешь также, что сама виновата: не надо было называть Бел деспотом. Все это – попытка доказать, что ты не права, доказывающая обратное.
Вот: реальные деревья, двое детей у воды, бессловесная девушка под солнцем, уже улегшаяся на живот, маленькие принаряженные индигово-белые ягодицы. Деревья, кусты, выступающие из воды валуны, безмолвные утесы вверху, выжженная, безжизненная планета, безветренное солнце, день, черствеющий, как оставшиеся на скатерти горбушки, уже не сквозистые, не пышные, но отчего-то помутневшие, недвижные; всему виной голоса мужчин, бесконечное тщетное негигиеничное расчесывание болячек,
Если бы только можно было обратиться в Бел; в саму себя, но лишенную всякой гордыни.
А вот и Эмма медленно возвращается к четверке взрослых, встает рядом с матерью.
– Я тоже хочу полежать, как Кэнди.
– Милая, пусть она спит. Да тебе тут и места не хватит.
Эмма скашивает глаза на тетку, та протягивает руку. Девочка опускается на колени и плюхается на ноги Кэтрин. Та гладит Эмму по волосам, смахивая шелковистые пряди с ее щеки.
Поль прилегает, облокотясь, зевает.
– Вот кто из нас самый умный.
Питер краем губ улыбается Кэтрин.
– Извини. Полное безобразие – говорить о делах в такой божественный день.
– Я слушала с удовольствием.
Поль хмыкает.
– Не соглашаясь ни с одним словом.
Кэтрин чуть пожимает плечами, смотрит на него поверх пикниковой скатерки.
– Просто думала о сказанном Бартом.