Но и на работе стараешься ступать осторожно, точно по колеблющейся почве трясины. Вот-вот она расступится, откроется с глухим плеском, и ты постепенно погрузишься в глубину, в жадное засасывающее болото. Так и с безработицей. Раз уж она схватит тебя в свои ужасающие когти, пропало. Потом уж ты носишь на лбу словно печать позора, не можешь подняться кверху. Раньше ты был каменщиком, металлистом, монтером, сейчас ты только безработный.
Иной раз швырнут какую-нибудь подачку. Работу в городской каменоломне. Буришь глубокие отверстия. Закладываешь взрывчатку. Бьешь молотом, отваливаешь огромные скалы. Грузишь на подводы гравий. Весь день глотаешь жесткую удушающую пыль.
А потом получка: кирпичик солдатского кофе, коричневая фасоль, кулечек муки и мыло.
Только где взять горшок, чтобы сварить эту фасоль? Где взять уголь, чтобы затопить печку? Кофе еще можно жевать сырым, но остальное?
Разве продать? Но из этой муки ничего не испечешь. Она лежала где-то на складах, сырела, сохла, сбивалась в комки, кисла. Ее можно лишь разварить в кипятке в густую, клейкую мазь. Кто даст что-нибудь за такую муку?
А от жесткой «железной» фасоли делаются рези в кишках и вздувается живот даже у самых выносливых людей. И только мыло — мойся сколько душе угодно! Мой почерневшее от голода лицо, руки, израненные об острые края камней. Но ни этой черноты, ни ран все равно не смоешь.
И бродит человек по свету, как безумный, — по огромному, пустому, враждебному свету. Тот, кто не работает, — в безнадежном отчаянии; тот, у кого есть работа, — в вечном страхе, как бы ее не потерять.
А за зеркальными витринами магазинов громоздится еда. Белые плетеные булки. Полумесяцы рогаликов. Тает на солнце желтый и розовый крем пирожных. Рдеют пласты мяса, голубоватые телячьи туши. В стеклянных бассейнах плещутся жирные карпы. В круглых жестяных коробочках свернулись, как ужи, миноги. Разложены рядами пушистые персики. Груды шоколадок в цветных обертках. Икра. Тщательно ощипанные цыплята. Глыбы масла. Грудами навалена еда за толстым зеркальным стеклом, бесстыдно лезет в голодные глаза. Пахнет сквозь стекла неведомыми ароматами, набегает в рот слюной, манит неведомым вкусом.
Струей льется радуга шелковых материй. Крепдешин и креп-монголь. «Петит реин». Шифон и велюр. Гладкий блеск, цветистые узоры. Резкие отблески тафты и мгла маркизета. Кружевная вязь, расшитые узоры, мягкие волны вуалей. Скользкое полотно, теплые складки шерсти, подстриженный мох бархата. Все это сверкает за зеркальной витриной перед глазами озябших, кутающихся в рваные лохмотья, дрожащих от холода людей.
Длинные ряды ботинок за зеркальной витриной. Змеиная и оленья кожа. Высокие и низкие каблуки, закрытые и вырезанные туфли, с острыми и с тупыми носками, коричневые, черные, белые. Шевро, лак, подошвы из буйволовой кожи. Прибитые, пришитые, приклеенные. На пуговочках, на пряжках, на шнурках. Прюнелевые, бархатные, атласные. Они презрительно поглядывают из-за зеркальных витрин на босые ноги, на вылезающие из башмаков грязные, посиневшие пальцы, на стоптанные, надетые на босу ногу калоши, на обвязанные шпагатом остатки обуви.
Высокие окна этажей смотрят вниз ящиками душистых цветов. Шевелят белыми крыльями вышитых гардин. Отражают сверкание мозаичных паркетов. Захлебываются от солнца, света и воздуха. Ослепляют блеском впалые от голода глаза.
Мир переполнен богатствами. Всего, всего хватает, всего много. Приходится вагонами сваливать в море пшеницу. Бросать в топки паровозов мешки кофе. Закапывать в землю сотни молочных коров. Жечь на кострах целые стада кудрявых овец. Потому что всего хватает, всего много, слишком много, в избытке. Мир задыхается от своего богатства — обожравшийся, сытый мир. Его донимает изжога, душит икота от излишка еды. Излишком еды рыгает он в глаза тому, кто босиком, с просвечивающим сквозь лохмотья голым телом стоит внизу.
XX
Ни с того ни с сего начинают распространяться какие-то вести.
Их передают потихоньку, шепотом, на ушко. Прикрывая рукой рот. Беззвучно, одними движениями губ.