Казалось бы, когда Штольц убеждается, что хозяйка Обломова не только не участвовала в махинациях «братца», но и жертвовала интересами своей семьи ради его беспомощного друга, ему оставалось только преклониться перед добротой сердца самоотверженной вдовы: как-никак, он и сам выходец из низов. Но он, брезгливо озираясь, демонстрирует полное презрение к «этой женщине» («как ты пал!..» — говорит он Илье. «Простая баба; грязный быт, удушливая сфера тупоумия, грубость — фи!..»). Ранее Обломов, не зная о сцене признания в Швейцарии, о «сердечном трауре», «трауре приличия» по первой любви, наскоро выдержанном будущими супругами, горячо, от души радуется женитьбе и счастью друга. Теперь Андрей с типичной бестактностью дельца новой формации (впрок пошло также и «жадное» наблюдение за повадками обитателей «замка») оскорбляет друга в его собственном доме. А Обломов, уже ни к какому воскрешению давно не способный, на вопрос: «что она тебе?» — твердо отвечает: «Жена!.. А этот ребенок — мой сын! Его зовут Андреем, в память о тебе!» Накануне удара, безвозвратно обреченный смерти, Обломов, может быть, первый раз в жизни ведет себя по-настоящему мужественно.
Андрей зовет его «бежать» из «грязи», из этого «омута» в мир «равных» ему духовно людей, но теперь, в свете всех последних перипетий, самые правильные слова Штольца о «падении» и «гибели» Обломова звучат двусмысленно. Читатель уже знает, что это за прекрасный новый мир, который сулит Штольц, и слова о «равенстве» обретают иронический смысл: да, равны… если не но образу, то по обломовскому идеалу жизни.
В конце концов опечаленные Штольцы отправляются в своей карете в собственную приморскую виллу, а Обломов остается в «омуте», погружаясь в вечный сон. И все-таки что-то притягивает наши симпатии к тихому домику на Выборгской стороне. Здесь целые годы изо дня в день совершается невидимый подвиг любви, без оглядки на самолюбие и программы спасения.
В последобролюбовской критике высказывалось мнение, будто бы вдова Пшеницына сыграла роковую роль в судьбе героя, докопав его своей мещанской тупостью, кулебяками и вообще теми условиями сытого покоя, которые как бы имитировали далекую Обломовку. Конечно, это не так. Обломова обрекло то привитое социальными условиями «неумение жить», которое, по напоминанию Штольца, началось еще с неумения надевать чулки. Не будь забот Агафьи Матвеевны, Обломов умер бы еще раньше, на руках опустившегося Захара, всеми заброшенный и забытый. «Эта женщина» не спасла его — и не погубила. Для одного человека она создала только подобие счастья по размерам оставшихся в нем жизненных сил; она дала Обломову возможность умереть в той тишине, из-за которой он так упорно враждовал с живой жизнью.
Но для многих людей образ Агафьи Матвеевны явился открытием щедрости души простой русской женщины, открытием тем более убедительным, что в образе этом решительно ничего нет «идеального» в дурном смысле, то есть тенденциозно выдуманного и взвинченного. К ней менее всего мог бы быть обращен упрек, столь уместный применительно к образам, подобным Штольцу: «тенденции в лицах». Вдова Пшеницына — именно лицо, рельефно «поднятый» человеческий образ. Ее ограниченность, духовная неразвитость обнаруживаются сразу же чуть ли не в шаржированном виде в первом разговоре с Обломовым, ожидающим «братца». И самая привязанность к квартиранту зарождается в ней с безукоризненной естественностью, из той почтительной жалости (которую было бы обидно назвать «бабьей») к не по-барски мягкому, простому и не приспособленному к жизни барину. Отношения Пшеницыной к Илье Ильичу обрисованы художником с такой впечатляющей достоверностью, что в сравнение с этими страницами могут идти только сцены пререканий Захара с Обломовым и Анисьей, картины послеобеденного сна в Обломовке или, наконец, до материальности наглядный облик «братца» с «их» дрожащим средним пальцем, который «они» («братец») проворно прячут в рукав…
В образе жены Обломова Гончаров не стремится дать пример какого-либо типа общественного или бытового поведения. Он находит в «низовой» жизни подлинное сокровище, «всматривается», по выражению самого же писателя, в его реальные проявления и располагает их перед глазами читателя. Оттого детальнейшие описания быта, целая вереница запечатленных поз, жестов, бакалейных и иных названий, портретов вещей (которую иногда сравнивают с фламандской школой) не утомляют; они создают особый мир реальности, убеждающий, как сама жизнь. Входя в этот мир, начиная только осваиваться в кругу мелких забот и интересов домика на Выборгской окраине, находишься очень далеко от мысли о каком-либо подвиге самоотвержения и тому подобном. Но зато, вжившись в этот мир вместе с писателем, нельзя не унести уверенного отрадного чувства подлинности того достояния, которое принадлежит человеку, уже воспринятому вне сословий.