Поскольку лично мне защищать в Израиле еще было нечего, то и мой боевой дух был низок. Зато я долго не мог привыкнуть к своей новой роли «хемингуэевского солдата»: та же каска с сеточкой, тот же автомат, кругом те же джипы – ничего красноармейского. Вечером в кантине (а слово-то какое: кантина) разваливаешься на стуле с кока-колой, уперев ноги в шнурованных ботинках в стенку на уровне лица, – и представляй себя кем угодно. Эта затянувшаяся игра в «буржуазные солдатики» как кремом смазывала мне ссадины реальной солдатчины, к которой ни морально, ни физически я подготовлен не был. А какое блаженство было по пятницам вторгаться в гражданское течение жизни [13] , сбрасывая с плеча автомат и высыпая из рюкзака кучу армейских лакомств: компотов, консервов, паштетов. Ирина, которая вареных цыплят уже не могла больше видеть, ахала: вас так кормят в армии… Неделю предвкушал я этот миг – и все воображал, в разных инсценировках, как на вопрос, что нового, мне вдруг вручался припрятанный за спиной фирменный издательский конверт с предложением издать мой роман в переводе на все иностранные языки. Но почта за неделю приносила только какие-то счета, порой баснословные, в происхождении которых разобраться было невозможно. Ирина страшно нервничала. Я почувствовал вдруг, что больше мне не стоит на все ее жалобы отмахиваться, как прежде: «Дай только на английский перевестись», – это вызывает у нее раздражение. Дважды она встречала меня категорическим «сядь» и, когда, обескураженный, я усаживался, не зная, чего ждать, протягивала мне долгожданное письмо. В одном как раз и говорилось, что мой роман – это прокламация в лицах; в другом даже не снизошли до объяснений.
Когда в третий раз вместо приветствия она мне велела сесть, я с кривой усмешкой (наверное, с кривой – какой же еще?) сказал, что и так не упаду – где писулька? Но Ирина повторила «сядь» – она была человеком плана, и, зная об этом, я не стал спорить. Она тоже села (так было ею задумано). Я протянул руку за письмом. Но вместо письма услышал, что она от меня уходит. Детей у нас, к счастью, нет, и поэтому у нее нет передо мной никаких моральных обязательств. Видит Бог, она была мне хорошей женой.
Она встала, и что же – в руке у нее заблаговременно сложенный чемодан. И сама она в дверях. Я не успел опомниться – но все-таки инстинктивно оказался рядом с ней. Тут она мне и пропела чужим голосом: «Шалом». Как какая-нибудь израильтянка, кладя телефонную трубку. Дверь захлопнулась. Я услышал, как по каменной плитке зацокали металлические набойки.
Автобус останавливался прямо перед нашими окнами. Но ходил редко – стремительность, с которой все произошло, вовсе еще не означала мгновенного исчезновения ее из моего поля зрения. В окно я увидел, как она вышла на улицу, только почему-то не стала на автобусной остановке, а подошла к пунцовой «альфа-ромео», из которой выскочил Лисовский, погрузил ее чемодан в багажник, и они счастливо уехали (все на одном дыхании).
Боже мой…
Оглушительно стучало в ушах. Я медленно сползал на пол, губа и ноздря, волочась по стене, непристойно задирались.
Лежание на полу как эпоха.
После наступил черед исследования тумбочек и шкафа. Ничто не указывало на то, что она еще недавно жила здесь. Ей удалось уничтожить следы своего пребывания не только в квартире, но и вообще в моей жизни: поздней обнаружилось, что ее фотографии изъяты все до единой, а на совместных снимках она была аккуратно срезана. Мой взгляд полз мухой по пустым ящикам – никаких «улик». Попутно перечитал я два злополучных письма, когда они попались мне на глаза. Позорное утешение: родись я негром… Надо сказать: в Израиле и до армии и в армии я пробовал что-то кропать – тщетно, такое чувство, будто между глазами и мозгом опустился железный занавес.
Видимо, мои действия, также и мысленные, между собой разделялись огромными промежутками времени: пока перечитал письма, пока встал с пола, пока обследовал ящик… Потом еще взял в руки автомат, сидел с ним на коленях, вцепившись в него, как в сильного – слабый. На память (пути которой неисповедимы) пришла фотография деда с поднятыми руками. Подражая немецкому солдату, я – как он в точности – направил дуло на созданную воображением фигуру человека. Нет, совершенно неприемлемый для меня вариант, даже близко не лежало. Сознание этого принесло какое-то облегчение, спало напряжение. Я повалялся, немножко поплакал; уже начинало темнеть, света я, естественно, не включал. Поздней занялся уничтожением своих сочинений – методично разрывая каждый лист на четыре части и спуская в клозет. Специально выбран столь унизительный вид казни вместо, скажем, предания огню. Бывает расстрел, а бывает повешенье. В ритмичности движений, подобной монотонному скандированию толпы, крепло уже родившееся решение.