– Ну, так что же вы так восхваляете княжну Агриппину Лукинишну! Конечно, все-таки и она была не бишка какая-нибудь, а все-таки женщина; но ведь, повторяю, если такие ничтожные вещи ставить женщине в особую заслугу, так, я думаю, очень много найдется имеющих совершенно такие же права на дань точно такого же изумления.
– Ах, боже мой! Представьте, я ведь совершенно забыла, что ведь и вы тоже…
– Да я что там была – без году неделю… а, впрочем, да: белье мужу тоже стирала и даже после мужниной смерти пироги нашим арестантам верст за семь в лотке носила.
– По снегу!
– Какой наивный вопрос, та chere Серафима Григорьевна! – Княгиня весело засмеялась. – Вы, пожалуйста, не сердитесь, что я смеюсь: я вспомнила, как вы боитесь снегу.
– Ах, ужас! Зима это… это… оцепенение; это… я просто не знаю, что это такое.
Стугина смотрела в открытую дверь и вспомнила что-то особенно для нее милое и почтенное.
– Нет, вот, – сказала она вздохнув, – вот графиню Нину, да ее гувернантку… Как она называлась: Eugenie или Eudoxie, этих женщин стоит вспомнить и перед именами их поклониться.
В комнате наступила минута безмолвной тишины, как бы в память этих двух женщин, перед одними именами которых хотела поклониться непреклонная, седая голова Стугиной.
– В этот раз, когда вы были в России, вы не видали графини Нины? – спросила она после паузы Онучину.
– Нет, не удалось мне побывать за Москвою.
– Сестра моя, Анна, была у нее в монастыре. Пишет, что это живой мертвец, совершенная, говорит, адамова голова, обтянутая желтой кожей.
Серафима Григорьевна опять повернулась на кресле и, глядя в растворенное окно, нервно обрывала на колене зелено-серый, бархатный листочек «Люби-да-помни».
– Да, – произнесла она через минуту, – да, умели кутить, но и любить умели.
– Люди были; «был век богатырей», как написал Давыдов.
– А нынче все это… какая-то…
– Дребедень, – решила княгиня.
– Все это как-то… что-то такое хотят делать, и все…
– Наши старые платья наизнанку, по бедности своей, донашивают, – закончила княгиня, поправляя на висках свои седые букли.
– И этот царь! – проговорила она, складывая с умилением свои аристократические руки и снова улетая в свое прошедшее. – Этот божественный, прекрасный Александр Павлович! Этот благороднейший рыцарь! Этот джентльмен с головы до ног!
– Какие люди и какое время было!
– То-то, добавляйте, пожалуйста, всегда:
Старушки помолчали, поносились в сфере давно минувшего; потихоньку вздохнули и опять взошли в свое седое настоящее. Сам Ларошфуко, так хорошо знавший, о чем сожалеют под старость женщины, не совсем бы верно разгадал эти два тихие, сдержанные вздоха, со всею бешеною силой молодости вырвавшиеся из родившей их отцветшей, старушечьей груди.
Во время этой беседы, безмолвным слушателем которой оставался один Долинский, на тепло прогретую землю спустился сине-розовый итальянский вечер; Вера Сергеевна с молодым Стугиным вернулись с террасы, и всем вздумалось пройтись к морю. Дорогой княгиня совсем потеряла свой желчный тон и даже очень оживилась; она рассказала несколько скабрезных историек из маловедомого нам мира и века, и каждая из этих историек была гораздо интереснее светских романов одной русской писательницы, по мнению которой влюбленный человек «хорошего тона» в самую горячечную минуту страсти ничего не может сделать умнее, как с большим жаром поцеловать ее руку и
Я не хочу, чтоб эти прекрасные стихи заставили впечатлительного несчастливца возненавидеть очень хорошего поэта Альфреда Мюссе.
Долинский слушал рассказы княгини, порою смеялся и вообще был занят, был заинтересован ими не меньше всех прочих слушателей. Он возвратился домой в таком веселом расположении духа, в каком не чувствовал себя еще ни разу с самой смерти Доры.
Глава десятая
Не куется, а плющится
Долинский зажег у себя огонь и прошелся несколько раз по комнате, потом разделся и лег в постель, размышляя о добром старом времени. Он уснул под впечатлениями, навеянными на него рассказом строгих старушек.