Зябликов фабриковал следующую папиросу. Движения его были размеренны и точны (но в этой неторопливости будто еще острей плескалось его нетерпение), чем ближе к завершению, тем медленней, истомляя себя, – он удовлетворился наконец ее аккуратностью и плотностью и жречески чиркнул спичкой. Осторожнейшим образом прикурив, он повел себя еще страннее: чуть выпустив дым, он тут же судорожно подвигался за ним, ловя его жадным ртом назад, подгоняя ладошкой утекающую струйку дыма с конца папиросы, – напоминал рыбу из воды. Он был чрезвычайно поглощен, и Монахов не рискнул его спросить, зачем он так, но больше никого это не удивляло. Сделав ряд вот таких вороватых затяжечек, он откидывался и расслаблялся, прикрыв глаза; осторожная, слепая улыбка чуть трогала его губы. “Чудак…” – думал Монахов. Тетушка, лишившись Зябликова, щурилась на Монахова. Выходит, Монахов зря полагал, что она настроена против, наверно, она, не выпив, стеснялась. Она посмотрела на Монахова и стала тихо, но как бы профессионально напевать; “Я притаилась, не говорю ни слова…” “Алкоголичка”, – подумал Монахов.
“Что им от меня надо?” – восклицал он как бы неприязненно, имея в виду свою неотразимость. Натальин голый взгляд по-прежнему прижигал его. “Кайф…” – блаженно пробормотал Зябликов. Со страхом он покосился вбок, на Лёнечку – тот все так же неунывно, с тем же немым восторгом смотрел на Наталью, будто одного этого ему было навсегда достаточно. И ничего не видел.
– Не слышишь?..
– Не слышу, – глухо и жестоко сказал Монахов.
Наталья хлопнула дверью.
Лёнечка дернулся за ней.
“Надо было мне не приезжать… Надо было мне улететь… Вот навертел: неизвестно, что надо”. Монахов затосковал. “Неужто он ничего не видит! – рассердился он тут на Лёнечку. – Я здесь – ежу понятно, зачем и почему. Я бы на твоем месте… не знаю даже… давно убил бы меня! Как он выносит все это?..” Монахов сурово подвинул себе бутылку, выпил полный стакан в решительном одиночестве и сделался демонстративно мрачен. “Господи! что же это? Умер я, что ли? Что ж это я не люблю никого… Ни ее, ни жену. И себя не люблю. Да ведь и маму тоже!..” – он подумал это словами и впрямь ужаснулся. А ведь любил! ведь как любил… Вот так, как он, и любил! – догадался он и зажмурился – так внезапно подступило все из глуби его стертых лет, будто и всегда было рядом, будто вчера, и, главное, не в последовательности, не в протяженности, а сразу, вместе, будто на одном холсте, будто времени не существовало, а все происходило сразу: и сегодня, и вчера, и завтра – в одном пространстве. Это так ослепительно подступило, но как только он стал припоминать последовательность, так сразу и отступило, и осталось ощущение, что секунду он был Лёнечкой, сидел на его стуле, разглядывал Наталью и ничего не было, кроме… Вот что, однако, зацепилось, прилипло в черепе из этого слитного кома: то, чего он совсем уж никогда не вспоминал, а тогда, двадцать лет тому, внимания не обратил… Да, вот так-то: тогда этого с ним и не было, а стряслось сейчас. В эту минуту, через двадцать лет, с ним случилось то, чего он тогда и не заметил, и не увидел, не понял, не хотел, не мог понять, чего он не принял бы тогда никогда и ни за что…