Параскева промолчала, только обидчиво пожала плечами, налила брату тарелку жирного супа, но есть Михаил Осипович не стал, пока сестра не принесла стопку вина. Он благодарно улыбнулся одними глазами, погрел граненый стакашек в деревянных ладонях и, мучительно кашляя, выпил. Потом так же молча надел фуфайку, ушел на поветь и там ровно застучал топором. Параскева, прислушавшись к звонкому стальному бряку, сказала, словно перед чужими оправдывая брата:
– Он ведь не запойный. Тверезый-то он мастер. У него контузия головой выходит. Он ведь с войны совсем дикой пришел, думала, и не заживется.
Параскева скомкала братневы штаны, заляпанные грязью, и новые шерстяные головки, которые успел увозить в лужах, бросила в таз, надела зимнюю шапку с кожаным верхом и пошла стирать-полоскать на взвоз. Степушка, захватив плащ и косолапо ступая длинными ногами, пошел следом.
Мать уже стояла на взвозе, круто выгнув спину и жамкая штаны с какой-то жадной яростью. Ветер налетел сзади, высоко задирая ситчик платья, ноги покрылись пупырышками, и холод насквозь пробирал открытое тело, потому как Параскева дома много одежки не любила.
– Насквозь ведь продерет. Да и все наружу лезет, – сказал Степушка матери, пряча в сторону глаза, но тут ветер, как назло, рванул еще жестче, заворотив рубаху на спину и оголив кожу.
– А ты, сынок, не смотри, – равнодушно сказала мать. – Лишь бы шапка на голове была, голова у меня ветра боится.
Степушка застыдился матери, промолчал, скорее спустился со взвоза, чтобы не надерзить. К обеду посветлело, земля набухла и уже не пропускала влагу, и дождь свинцово переливался в лужах. В сиротливом заулке Феколка управлялась со своей Альмой: она пыталась пристегнуть поводок, обрывок грязной бельевой веревки, но собака не слушалась, ей хотелось играть, и она лизала старуху в щеку. Феколка смеялась, и ругалась, и отплевывалась, отталкивая горячую собачью голову, но в ее смехе было что-то свободное и мягкое. Увидев Степушку, Феколка выпрямилась, вытерла руки о фуфайку, словно приготовила для рукопожатия, и кольнула розоватыми выпуклыми глазами. Небо было гнетуще низким и серым от обложника, а у Феколки в глазах был непонятный больной огонь.
– Пошла прочь, дуреха, – сказала Феколка, отталкивая собаку ногой, и еще долго чувствовал Степушка на своей спине ее подозрительный взгляд.
Лес обступил парня внезапно, потому что рос прямоствольный сосняк сразу за деревней. Белый ягельник не шуршал бумажно под сапогами, а податливо пружинил, и ступни уплывали вниз, словно в вату. Шаги были бесшумны в тихом мокром сосняке, темное небо осело на самые деревья, и верхних веток стало совсем не видать, только слышно было, как скрипели они, сталкиваясь с ветром. А здесь, внизу, тихо и душно, как в натопленной избе. Степушка не выбирал дорогу, серые изгороди изредка проглядывали слева белыми свежими затесами – кто-то недавно прошелся по ним топором – потому заблудиться было негде.
Степушка шел, наслаждаясь одиночеством, и воспоминания о городе тихо меркли в памяти, и опять легкое удовольствие жизнью настигло его, и деревня заново всплывала в душе. Степушка шел, пробираясь разлапистым можжевельником, и теплая мокреть вязала по рукам-ногам. Иногда душистые капли падали на нос, приятно холодили и щекотали кожу. Степушка морщился и улыбался самому себе.
Внезапно борок кончился, слева тихо и серо скользнула река, а прямо перед глазами, обрываясь каменисто и красно, стояла гора Великая – здесь раньше была нечаевская родовая чищеница, – а на этой горе, вернее, на половине ее, как большой лесной гриб, проросла часовенка. Она была как чудо, как наваждение, вся белая и легкая, с крохотной луковичкой, и что-то пугающе-таинственное и необъяснимо-привлекательное было во всем ее смутном на расстоянии облике.
Степушка подошел ближе, из пустых окон пахнуло сыростью и странным шумом, кто-то был внутри и плакал, чудились шепот, нервные стоны. Степушка робко отворил дверь, она пронзительно запела, старинные петли заржавели, а в сумрачной темноте снова кто-то закашлял и зашелестел одеждами. Степушка не выдержал, отступил назад, на скользкий порог, липкий страх омыл холодом спину, но тут на крыше булькнула сизая дикарка-голубица, из-под застрехи вынырнул еще один голубь и уставился круглым черным глазом на Степушку. Птицы о чем-то побулькали хлопотливо меж собой, всхлипнули и взмыли над Великой.
А внутри часовенки было грязно и убого. Прямо над воротами в придел вырублено топором: «Мы шли в Берлин с боями и богами. Взято все». Степушка пробежал взглядом стены, покрытые плесенью и паутиной, и рассмотрел свою корявую надпись десятилетней давности: «Я, Степушка Нечаев, пас здесь телят».
Степушка вспомнил, что тот, шестидесятый, год был жарким и диким от слепней. Оводы мучили телят, те жалобно плакали и худели на глазах. Степушка с первым солнцем загонял их в часовню и до мягких вечерних лучей носил телятам свежую кошенину. Круглые лепешки навоза ныне засохли и походили на оспу.