Почему вы не думаете, что всё устроено совершенно наоборот? Бог первичен! Любовь — первична! Бог создал нейроны и гипоталамус, Бог синхронизировал эти нейроны, и сексуальность создал для того, чтобы человек в своём грубом животном облике, в своих грубых кожаных ризах — смог услышать хотя бы слабый отзвук любви…
Вы смакуете личный ад Достоевского — его болезнь, сексуальность, враждебность к отцу… Во-первых, я не уверен в фактической подоплёке, но главное: это его собственный, личный ад, его личное дело! Может быть, он и должен был пройти ад, чтобы совершить свой писательский подвиг: в таких же, как сам он, страдающих и озлобленных, увидеть божественный образ, божественную любовь; чтобы весь Божий народ, страдающий и озлобленный, суметь увидеть в реальности как народ-богоносец!..
— Конкретнее! — перебил Дмитрий Всеволодович. — Кто конкретно у вас богоносец? Этот, который копит на полуботинки, — он богоносец?
— Ну нет, он-то как раз…
— Нет? Отлично! А тётка с ховядиной — богоносец? А тот, которого ткнули ножом собутыльники? Богоносец? А дядя Стёпа?
— В какой-то степени… Мы не можем сказать про конкретного человека «вот он», «вот этот», только про самого Христа; никто в отдельности, но все вместе…
— Вы всё сказали, — развёл руками Белявский. — Мне нечего даже добавить. «Никто конкретно». Вообще то и сё, и божественная любовь, и бла-бла, но — ни-кто кон-крет-но! Вы себя слышите? И Достоевского заодно? «Богоносец» и «драгоценный алмаз», «просияет» и «воссияет», а конкретно, сию минуту, сейчас — никого! Поэтому и летите вы на телеге, чтобы все лица сливались в неразличимые пятна. Потому что стоит в одно-единственное лицо вглядеться — сразу лезут ботинки за девять рублей!
А я вас спрошу: что ужасного в узконосых полуботинках? Знаете? Я скажу. Самое для вас с Достоевским ужасное — это реальные люди.
Если обпился древесного спирта, если в канаве валяется и мычит — вам нормально! Только мычит пусть как можно нечленораздельнее, тогда вы сможете на него проецировать свои идеи: мол, «мычать-то мычит, зато сердце знаете у него какое? О-о! Золотое! Народное! Знаете, что в душе-то у него? Глубина-а!» Вы сами себе вырастили фантом — и целуетесь с ним. А реального человека — вы видеть не можете, вы корёжитесь и дымитесь, вы гоните его: «Это не русский! Не русский народ!» Да ну? А какой?
Нет, Фёдор, таких русских, как у Достоевского и у вас, — нет в природе. Никто ничего в глубине не хранит, и алмазами не сияет: всё бред собачий. Максимум — сумасшедшая слепая бабка, на смертном одре за Ленина молится, это максимум. А для всех остальных вся эта ваша риторика — «бог», «миссия», «искупление», «воссияет» — до полной фени.
Вы знаете, что ослепляет вас с Достоевским? Чувство интеллигентской вины — и интеллигентского ужаса перед насилием. Чем острее вина и ужас, тем больше пузырь! Достоевский надул из себя пузырь: «народ-богоносец». Советская интеллигенция надула пузырь: «великий могучий советский народ — строитель»… чего-то там… Нет такого народа, и не было! Нет «богоносца», и не было никогда! Было чувство вины за отца, боль и ужас, и радость освобождения — а «народ-богоносец» — фан-том! Сколько можно фантомов?!.
— Нет. Сколько. Можно. Слов! — произнесла Анна.
Федя повернулся к ней — с внезапной надеждой, что вот сейчас она как-нибудь сможет разогнать весь этот ужасный туман.
— В чём ваша ошибка, — властно продолжила Анна, —
XVI. Звонок