— Ну вот откуда в тебе этот грубый материализм?
Пойми: всё, что мы можем видеть здесь и сейчас, — только образ, иллюзия!.. Мы находимся в маленькой тесной комнатке — может быть, в зрительном зале… Мы так боимся выйти из этой комнатки — и боимся, когда кто-то другой выходит, — но подлинная реальность — вовне!
Я сейчас тебе прочитаю… — Федя забегал по клавишам. — Сейчас… только, пожалуйста, обрати внимание на описание ветра… Это очень важное описание, я так наглядно всё это себе представляю… вот! Слушай.
«Лета семь тысяч тридцать четвертого…» — это, по нашему исчислению, тысяча пятьсот двадцать шестой…
— Погоди. Это что?
— «Видение Антония Галичанина». Тысяча пятьсот двадцать шестой год. Послушай.
Федины глаза блестели, подсвеченные экраном:
— «Лета семь тысяч тридцать четвертого месяца июля преставился старец Антоние Галичанин. А лежал в недуге долгое время, и перед смертью видение видел.
Пришли д
Но пришла на них некая сила, яко задрожати месту тому — яко велик вихорь сильный или грозная буря — и по всему воздуху их развеяло, яко п
А брат сей оказался на неком месте незнаемом. „Вижу там яко улицу, и на ней множество человек нагих. И все ходят, тужат и горюют, и говорят: «Ох, ох! горе, горе!»
А мне мнится, — я ни хожу, ни летаю, а яко носимый на полотн
И се, вижу перед собою мои грехи, от самой даже юности моея — аки круги или доскы, никем не держимые. Всякий грех не словами написан, не красками, якоже на иконах, а дегтем — однако прозрачно и разумно. Как воззришь — так и спомнишь и год, и месяц, и неделю, и день и час тот, когда который грех сотворен — все объявлено. Вот еще мне пять лет — мать спала, а я у нее сквозь подол за срамное место то осязал — так оно и написано…“» (Федя коротко выглянул из-за экрана на Лёлю.) «…Да замахивался на мать свою батогом — так и есть: она сидит, а я как замахнулся — так и написано, и батог-от туто же! Да в чернечестве…»
— Когда был монахом-чернецом, — пояснил Федя. —
«…в чернечестве руку положил на женьщину — так и написано: я с ней сижу, и рука моя на ней лежит.
Или пил до обеда, или бранился с кем, или ударил кого, — все так и написано, день и час. Или кого осудил, или на кого воздохнул со гневом, или на кого гнев держал…
И в том гневе круг великий стоит — мглян и мрачен, и темен, так что тьме таковой нельзя быть на сем свете. И горесть в нем такова, что сказать невозможно: нельзя такой горести жить на сем свете. Да мраз (мороз) велик и студен — не бывает таковаго мраза на сем свете никак. И мнится мне, что у меня по лодыжкы ноги отзябли да и отпали — а мысли изметаны яко изд
А больше тебе не скажу, и ты меня, господине, не спрашивай: вельми страшно и грозно. Нет сего страха страшнее и злее — а не избежать страха того никому. Да Бога ради же, господине, оставь меня ныне, и не ходи больше ко мне. Прости меня, господине, и благослови, а тебе Бог простит, ибо уже мы с тобой не увидимся на сем свете…»
Медленно вечерело. В три часа склоны стали тускнеть: белые и голубые льды, зелёные и красно-коричневые деревья начали постепенно сливаться в сплошную сизую массу — а очертания гор, напротив, отчётливей обрисовались на фоне полупрозрачных палевых облаков.
У дальнего берега Тунерзее вода разгладилась, в ней отразились преувеличенные деревья. Озеро будто бы разделилось границей: на воду у дальнего берега опустилась ночная тень, а посередине озера ещё играли, то разрастаясь, то сокращаясь, прерывистые пятна ряби.
— Совсем перспектива иная, — важно проговорил Федя. — Отсюда кажется: под машину попала — и всё. А с этого только и начинается самое интересное… настоящее!
Особенно мне почему-то… не то чтобы «нравится»: «нравится» — не то слово… меня… вдохновляет меня этот ветер!..
— Какой ветер? — спросила Лёля — как показалось Фёдору, с недовольством.
— Ну, ветер! Который демонов «разомч
— «Перие»?
— Перья, какая-то травяная труха… Нет! я вспомнил, нам объясняли, профессор нам объяснял: сухие чешуйки! Хмель — растение наподобие шишки, и у него есть чешуйки… Но хмель, не хмель, главное здесь — не хмель, а ветер!