Неколебимая самоуверенность и сарказм — вот что я люблю в стриптизершах. А еще мне нравится то, как она разговаривает, как пользуется этим допотопным сленгом — как раз плюнуть. Такое впечатление, что она вернулась как раз вовремя, только для меня. Я киваю, сообщая ей об этом.
— Кто-кто, — говорю я, — а я это понимаю.
— Так что заставило тебя вернуться в это славное заведение спустя вечность?
Я в упор смотрю в черные дыры ее глаз.
— Полагаю, одно французское слово, — я выдерживаю паузу для вящего эффекта, — toi.[91]
О фыркает.
— Да, точно, — она указывает на черный мрамор, который я подарил ей на первый день ее перерождения.
— Это moi,[92]
— произносит она, закатывая глаза.Я говорю ей, что мне нравится ее смех, и она дарит мне еще немного этого удовольствия.
— Марти, Марти, Марти, — говорит она, поглаживая мою ледяную руку своими ледяными пальцами — по одному поглаживанию на каждого «Марти».
На последнем «Марти» она замирает и оставляет руку в этом положении. Я кладу руку поверх ее ладони, снова смотрю в ее глаза и, наконец, спрашиваю, кто это — тот, чью память она увековечила у себя на пояснице.
О вытаскивает руку из-под моей. Делает движение, словно закуривает сигарету.
— Это моя мама, — говорит она, выпуская струйку воображаемого дыма, и добавляет прежде, чем я получаю возможность спросить. — Рак горла.
— А у меня папа, — откликаюсь я, касаясь сердца. — Рак легких.
— А ты не мог…
— Слишком поздно.
— У меня то же самое.
— Сочувствую, — говорим мы друг другу… и замираем.
До сих пор мы орали во всю глотку, чтобы перекричать музыку. Но сейчас между песнями пауза — и как раз в этот момент мы выражаем друг другу сочувствие, после чего все блестящие, как черное стекло, глаза обращаются в нашу сторону.
— Ненавижу, когда такое происходит, — говорю я, когда музыка возвращается.
О пожимает плечами. Потягивает кровь. Я потягиваю свою.
— Кстати, — говорю я, наконец. — Сколько тебе было?
— Когда она умерла? — уточняет О. — Или когда я сделала татуировку?
— И то, и другое.
— Тринадцать, — отвечает она, — и шестнадцать.
Я смотрю на руки О, лежащие на столе. Пальцы одной скрещены с пальцами другой, словно ладони на ее спине были разъединены, а потом соединены снова, но неправильно. Она постукивает стаканом почти в такт музыке, которая сейчас звучит. Я жду новой паузы между песнями.
— Хочешь, поговорим об этом? — спрашиваю я чуть громче, чем шепотом.
О указывает пальцем на свой висок, потом тяжело роняет голову на грудь. Делает вид, что выпрямить шею стоит ей неимоверных усилий. Потом замирает, и ее лицо оказывается точно напротив моего — а ее сплошь черные глаза напротив моих.
— О да, — отвечает она.
— Вас понял.
Есть одна вещь, которую вы обычно не принимаете во внимание: кассирша в вашем банке не родилась кассиршей. Банковские расчеты — или как там это называется, — не ее призвание. Обмен валют — не то, ради чего она росла. Банковское дело — не та вещь, которая наполняет ее сердце и заставляет его биться. Подобные вещи… Это как случайный шутник, который заглянул в ее жизнь, да так в ней и остался.
То же самое касается вашего агента по продаже легковых автомобилей. Парня с бензоколонки. Рабочего с фабрики. И всех других безымянных, безликих людей, которых мы используем, чтобы решать свои проблемы.
Например, стриптизерш.
Думаю, женщина, которую я обратил черт знает сколько лет назад, тоже не родилась стриптизершей. А вот кем она действительно родилась — так это дочерью «настоящей» цирковой клоунессы, которая хотела быть клоунессой не больше, чем ее дочь — танцевать в заведении под названием «Тиззи» на берегу Детройт-Ривер. А что касается «всегда»… мама О всегда хотела быть телеведущим и рассказывать о прогнозе погоды, но этого так и не произошло.
— Любовь к работе на публику, — говорит О, стряхивая воображаемый пепел с воображаемой сигареты, — вот что я получила в наследство от мамы.
У ее мамы было сценическое имя «Тряпка», и она одевалась… ну, в общем, соответственно. Муж Тряпки умер незадолго до того, как О родилась, так что это была ее задача — приносить домой еду. Что она и делала, таская свою маленькую дочку из одного городка в другой вслед за теплой погодой. Это была странная форма существования, но она себя оправдывала — более или менее, пока О не исполнилось тринадцать и у клоунессы по имени Тряпка не обнаружили рак горла.
— Когда она умерла, — говорит Обелиск, — ее похоронили со всеми цирковыми почестями.
Она произносит это как, словно мне это о чем-то говорит.
— В смысле?
О отвечает не сразу; сначала она дает себе несколько мысленных пинков.
— В ее гробу пробили дырки, — говорит она и только тут замечает, что делают ее руки. — Для ее клоунских ботинок.
И она бьет кулаком что-то невидимое, делая вид, что просто иллюстрирует свои слова.
— Чтобы носки торчали наружу, — добавляет она, прежде чем выяснить, могу ли я представить, каково это — когда тебе тринадцать, и ты видишь ноги своей покойной матери, выставленные на посмешище всей вечности.