Вам, наверное, будут скучны мои наивные рассуждения. Вы, наверное, скажете, что в истории все это было уже бесчисленное количество раз – и великие иллюзии и трагические разочарования, и сияющие надежды и катастрофы, сопровождаемые множеством жертв. Ничего нового в этом нет. Это юность, она быстро пройдет. И, наверное, вы будете правы. Однако это та правота, которая ближе не к жизни, а к смерти – правота пепелища, правота опустошенной земли. Ведь сквозь пепел все равно прорастет трава – пускай не сразу, пускай через бесплодие муторных лет. Тем не менее – прорастет. И потому, видимо, чудится мне – все, что было тогда, было все-таки не напрасно. Тот «ясный огонь», невидимый, слабенький, тайный, горит до сих пор. Погасить его уже не удастся. И, быть может, когда-нибудь кто-нибудь, презрев эгоистическую суету, вновь зажжет от него дремлющую свечу, она ярко вспыхнет – придет в мир свет, который увидят все.
Простите за сумбурность этого моего письма. Наверное, тут в самом деле прорвались смутные девичьи грезы. Пылкие и бессодержательные мечтания – из деревни в столицу, лепет восторженной провинциалки. Я вовсе не собираюсь загружать вас своими возрастными томлениями. Просто у нас жара, все выжжено, все придавлено, все умирает, все обратилось в сухость и пыль. Небо как жестяное. Кажется, что так будет всегда. И сегодня, возвращаясь домой, я вдруг ни с того ни с сего свернула, помните, к тому самому колокольчику, взялась за веревку и тихонечко позвонила. Давно что-то никто в него не звонил. Знаете, какое я загадала желание? Чтобы то, что было, то, что неумолимо прошло, было все-таки – не напрасно…
Мне трудно сказать что-нибудь внятное о следующих двух месяцах. И не только лишь потому, что никаких принципиальных событий в этот период не произошло: жизнь текла ровно и не стукала меня ни с какой стороны, но еще и по той вполне объяснимой причине, что я сам тогда пребывал в состоянии концептуальной неопределенности. Что-то, разумеется, вызревало в недрах мыслительной темноты, что-то напитывалось ментальными гуморами и образовывало зерно, что-то, несомненно, проклевывалось сквозь пленчатую шелуху, однако так глубоко, так пока слабо и неуверенно, что ощущалось лишь в виде зыбких теней, плавающих в подсознании. Призрачные паутинки догадок было не уловить.
Ныне я понимаю, что это была просто интеллектуальная робость. Ну, все равно как в эпоху «стационарной Вселенной» взять и публично признать относительность пространства и времени. Могут же просто-напросто осмеять. А у меня ситуация была еще хуже. Во-первых, я не физик, не математик, проще говоря – не Эйнштейн, и потому не могу свести прорисовывающийся ортогональный концепт к простой и, главное, экспериментально проверяемой формуле. Невозможность однозначной верификации – проклятие (но также – достоинство) всех гуманитарных наук. А во-вторых, сам концепт, всплывающий из когнитивных глубин, был для меня настолько эмоционально отталкивающим, вызывал такую отчетливую психологическую неприязнь, что я просто боялся его принять даже в качестве черновой гипотезы. Наверное, так обозначала себя власть инстинктов, сохранившаяся еще с первобытных времен, боязнь метафизической темноты – тех страхолюдных чудовищ, которые скрываются в ней.
В общем, я барахтался в вязкой тине сомнений, плохо спал, почти ничего не ел, иногда, как больной, вдруг пошатывался на ровном месте, что-то опрокидывал, ронял, разбивал и, боясь жутковатых лакун, сквозящих черт знает чем, заваливал и себя, и Ирэну тысячей дел, чтобы нам обоим было не продохнуть.