Но для нас Париж, как это издавна водилось в Новом Свете, был американской мечтой. Богатые туда летали на уик-энд, бедные – в отпуск, молодые – в медовый месяц, старые – тоже. Мы ехали по любви и необходимости. Париж придавал смысл и вес эмиграции, он был её столицей.
Вкатив в Париж на арендованной машине, я не поверил глазам. Все оказалось на месте: и Сена, и Эйфелева башня, и Нотр-Дам. Если Нью-Йорк не оправдал моих ожиданий, то Париж исчерпал их, честно предложив сразу все, что было известно о нем каждому. Париж существовал, и это не могло не мешать. Как Ассоль, дождавшаяся алых парусов, я не знал, что делать дальше. От страха мне даже захотелось обратно – к трем мушкетерам, «Триумфальной арке», Хемингуэю, Эренбургу, Квазимодо.
Честно говоря, из всех парижских достопримечательностей нас больше всего интересовал Абрам Терц, но, оставив его на десерт, мы начали с Лувра и «Русской мысли». Бахчанян предложил этой газете рекламу к подписной кампании: мужик, везущий на телеге громадный мозг.
«Русская мысль» мало отличалась от «Нового русского слова» – разве что бумага лучше, евреев меньше, выходила реже. В редакции нас встретили как индейцев из дружественного племени и познакомили с сотрудниками. Интереснее других был критик Сергей Рафальский, напоминавший сердитого гнома. Редакция выделила ему парту в коридоре, где он сочинял ядовитые отзывы.
– Если автор этих стихов молод, – заканчивал он обычно рецензии, – он должен читать Пушкина и Некрасова, а если стар, то пусть пишет, как хочет.
Отдав дань вежливости Первой волне, мы направились к Третьей, решив с ней знакомиться по правилу буравчика: справа налево.
Русская мысль, о чем можно судить и по чертежу Бахчаняна, всегда делится на два полушария. Правое любит родину с востока, левое – с Запада. Оставшись без мозжечка, которым нам служила власть, вызывающая к себе объединяющую ненависть, эмиграция страдала шизофренией. Она пыталась сама себе объяснить, что её разделяет. Все мы бежали от одного, а прибежали к разному, сохранив в пути неприкосновенный запас ненависти и спортивной злости. Когда, стремясь устранить противоречия, старая эмиграция организовала публичный диспут с новой, то представители последней передрались между собой еще до начала спора. История распри вошла в анналы, и очевидцы еще много лет спустя с восторгом рассказывали, как Марамзин замахнулся на Синявского стулом.
Прежде, чем врезаться в склоку, мы с Вайлем решили оглядеть линию фронта, начиная, естественно с «Континента». Редакция почти официального органа нашей эмиграции располагалась возле Пляс Этуаль. Редактор жил там же, но этажом ниже и смотрел из окна на Триумфальную арку.
Солженицын Парижа, Владимир Емельянович Максимов вершил судьбами свободной словесности и платил гонорары. На родине за «Континент» сажали, в диаспоре к нему относились по-разному. Изначально этот журнал задумывался очередным ковчегом, целый флот которых обременял тогда эмигрантскую прессу. Максимов обещал объединить всех, включая одиозного Лимонова, после того, как Бродский настоял на публикации лимоновских стихов.
Сам Лимонов появился в Париже несколько лет спустя, после того, как его выдавили из Нью-Йорка. Навестив его в аскетической каморке, мы увидали немного: на стене – портрет Дзержинского, на гвозде – фрак.
– На случай Нобелевской премии, – не дожидаясь вопроса, сказал Лимонов.
В беседе он не церемонился: Бродского называл бухгалтером, Аксенова – засохшей манной кашей, русских – опухшими от водки блондинами. Остановившись, чтобы перевести дух, Эдик из вежливости перевел разговор на Америку.
– Что ж мы все обо мне, да обо мне, – извинился он, – скажите лучше, что у вас говорят о Лимонове?
Максимов славился не меньшим азартом. Обвиняя Запад в покладистости, он написал преисполненную негодованием «Сагу о носорогах». Памфлет пользовался успехом, но почему-то автора путали с антигероем, и когда Бахчанян изобразил соперничавший с «Континентом» журнал Синявских «Синтаксис», то у него получилась дуэль фехтовальщика с носорогом.
В большой политике Максимов ставил на христианское возрождение, в частной жизни исповедовал смирение, в творческой – сочинял роман «Чаша ярости». Лучше всего его риторический жар выражала фигура умолчания.
– Лишь безмерное уважение к академику Сахарову, – писал он, – мешает мне назвать его наивным и бездумным простаком, играющим на руку кровавому КГБ.
Начавшись в редакции «Континента», наш визит продолжился в редакторских апартаментах. За столом Максимов, перестал кручиниться о русской судьбе, напоминал шукшинского персонажа и говорил так же.
– Как оолень жажду, – задорно окая, изображал он знакомого алкаша.
На прощание Максимов потребовал от нас вычеркнуть его из реалистов, к которым мы его опрометчиво причислили.
– Я честно отражаю в романах действительность, – объяснил он, – но всегда имею еще что-то в виду.