Я становлюсь параноиком. Рассуждаю по законам романа, которых не признает окружающий мир. Мир никогда не напишет: «Конец», – существует по-прежнему, без конца расширяясь в площадку для натурных съемок, которая простирается на двадцать четыре тысячи миль вокруг и вглубь на шесть футов. Под микроскопом пространство между двумя пальцами окажется крупнее и сложнее в сто раз. Кое-кто сужает и ограничивает съемочную площадку. Я тоже безуспешно пробовал. Все представляется одинаково возможным и даже одинаково правильным.
Рози удерживала меня на месте, а я был в нашей хижине несущей балкой. Возможно, после моего отъезда она обнаружит, что крыша течет.
– Рози никуда не денется, – сказал я себе, стараясь усмирить собственную фантазию.
Переночевал я в маленьком мотеле у хайвея. Люблю отели… особняки для путешественников с горничными и дворецким за стойкой. Мотели – временные гетто, полные домашней грязи и пыли. Снял бы номер в отеле, но не мог себе позволить с такими деньгами в бумажнике, по крайней мере, пока не выяснится, сколько продлится мое путешествие. Постель, в которой я теперь спал, постелила Рози. Хорошо, что у меня нет с собой микроскопа.
Я забрался под покрывало и впервые за многие годы почувствовал себя в кровати просторней, чем надо. Без Рози она превратилась в первоклассную пустую хижину. Обычно я лежал к ней спиной, держась одной рукой за край матраса, памятуя о тяготении, словно гимнаст. Порой она переворачивалась, сталкивая меня с гимнастического бревна. Я тащился к дивану, окруженному ореолом бессонницы. Теперь кровать в мотеле стала тем самым диваном, одиноким, безлюдным. Как бывший олимпийский гимнаст, я понятия не имел, что с собой теперь делать.
Покосился на телефон. Ясно – Рози звонить не надо. Если ее разбудишь, она возопит с отчаянным гневом Иова:
Мне были хорошо известны эти переписанные стихи. Сто раз слышал, как она их распевала.
Поэтому превратился в собственного сержанта, обучившись этому искусству на заводе. Когда меня под железным небом сверлил в ритме вуду индустриальный шум черной мессы, я повторял про себя: «А ну-ка, рядовой, шагом, шагом, кругом, иначе получишь пинок в зад сапогом!» Если не помогало, перемешивал в голове мысли столовой ложкой, изо всех сил вспоминая стих, заученный дома по книжке:
Я вспоминал его, борясь с желанием звякнуть Рози. Вспоминал и предчувствие, будто бы с увольнением с завода все мои беды кончатся. Наверняка каждый мечтает радостно плыть по залитой солнцем речке под тихое пение юных сирен. Потом о дрейфующей в лагуне яхте, свадьбе на борту. Потом о плоте, где нет места супружеской паре, который снова выплывает из бурных вод в тихие. В заключение о корабле на пенсионном якоре, где не допускается никаких игр рискованнее шаффлборда.[9] До той самой реки все стремятся добраться, пока не умрут, потому что, в какую бы даль ни заехал, как бы ни стремился, до нее остается множество миль, как будто она старается уклониться от встречи.
Позвонить? Разумеется. Но не Рози, а матери. Она по-прежнему живет в Мичигане, на севере, куда умчалась после исчезновения моего отца, в городке с винным магазином и церковью. Ей больше ничего не нужно, кроме церкви для покаяния в воскресное утро и винного магазина для семи вечеров в неделю. Из-за разницы во времени не должна еще спать. Поэтому я набрал номер.
– Ал-ло-о, – протянула она до того неразборчиво, что стало безоговорочно ясно: в дым пьяная.
Я отдавал себе отчет, что по мичиганскому времени звоню после заката, служившего выстрелом стартового пистолета, которому она повиновалась настолько беспрекословно, что в летние месяцы опрокидывала первую рюмку не раньше десяти вечера, даже если ее уже всю трясло.