Итак, Карамзин не «информирует», а он способен задеть и заразить своим интересом. Неверно видеть в нем такого писателя, который сознательно связывает культуры русскую и западную, строит между ними мосты и сознательно же стремится их опосредовать, ознакомить друг с другом. Для такого путешественника любые сентиментальные жесты были бы лишь помехой. Если Карамзину и удается опосредовать и связать культуры, то в силу полноты осуществления его намерения, которое было иным.
В чисто практическом же смысле именно эта полнота как раз осложняла «культурный взаимообмен» — и перечеркивала всю пресность и бедность такого стереотипа наших дней. Так, побывав в Берлине, Карамзин оставил нам подробную запись своей беседы с Карлом Филиппом Морицом, с писателем, все значение которого Карамзин ясно видел и понимал. Тем более, что Мориц, как мало кто, был полон внимания к скрытым движениям человеческой души, однако в совсем ином плане, нежели Лафатер. Однако написанные о Морице страницы в «Письмах русского путешественника» и остались до сих пор одинокими в русской литературе о Морице, — такой н е существует. Наверное, Карамзин и задел читателей своим рассказом о Морице, однако задел не настолько, чтобы пробудить в них постоянный интерес к Морицу. Вообще говоря, Карамзин задевает, однако так, чтобы одновременно уводить сказанное вглубь своего, словно как бы «объективный» рассказ с тайнами своего сердца; так что нередко таинственность и зашифрованность рассказа в восприятии читателя перебивает все доступное в нем и берет верх над доступным. Говоря иначе, рассказ Карамзина, его повествование слишком самодостаточно — это больше общение со своим внутренним миром, нежели с чем-то иным. А поэтому и читатель общается с этим внутренним миром и э т и м общением удовлетворяется.Так, как мы разбираем один лишь отрывок из «Писем русского путешественника», безусловно идет вразрез с намерениями его автора. Карамзин же ждет примерно следующего, — что его текст будет прочитан с благоговейным трепетным вниманием к прихотливо движущемуся чувству, к внимательному со-чувствованию,
или, в е р н е е, к тому, как разнообразно это чувство себя выговаривает и всегда умеет выговорить. Взятый нами отрывок включает в себя самые разные формы, в каких проявляет и схватывает себя такое самонаблюдающееся чувство. В этих немногих предложениях есть и самые поверхностные, общие жесты-движения чувства, есть места, где мысль Карамзина обнаруживает свою способность к теоретической глубине, однако и это для него само собой разумеется, именно так — как само собой разумеющееся — читателям и преподносится, так что уже только от каждого из читателей зависит, заметит ли он эту глубину или все высказывания будет читать в одном ключе — как одинаковые жесты-движения. Обычно же читатели склоняются, как известно, к быстрому чтению, где все перепады, переходы и переливы самопости-гающего чувства остаются попросту незамеченными.Три вопроса:
1) в чем тут острое ощущение специфики
того, о чем идет речь?2) в чем внутренняя связь?
3) в чем умолчание?
Ответ на первый вопрос: Бодмер и его единомышленники были сторонниками эстетики в и д é н и я, — то, что поэт описывает — а он в своей поэзии всегда что-то описывает — он προ-видит, преодолевая временное и пространственное удаление, он все это προ-видит и видит как бы сверхъясно,
с поразительной и ирреальной отчетливостью, и притом как бы во сне наяву; все таинственно предстает пред ним без зова из глубины времен, сквозь туман. Такое ведение, когда поэту словно сами собою являются видёния, а он их верно описывает, по-гречески называлось ένάργεια, а потому и эстетику творчества, какой держался Бодмер и его последователи и единомышленники, в том числе и Клопшток, можно назвать эстетикой энаргийной. Несомненно, у Карамзина сложилось о ее сути самое ясное — пусть даже и только интуитивное — представление. Это даже удивительно.