Платон в «Законах» (VII816de) пишет: «Aneygargeloiôntaspoydaiacai pantön tön enantiön ta enantia mathein oy dynaton» («Ведь и в самом деле: без смешного невозможно познать серьезное, и вообще — без противоположного противоположное…*). Эту замечательную мысль Платон высказывает в том месте книги, где речь идет о плясках: разговор заходит о подражании «людям безобразным душою и образом мыслей» (tonaischrôn sömatön cai dianoematön) с их комическими издевательствами и поношениями, с их ломанием комедии (ta toy gelötos comôidemata, ta… mimëmata cecömöi démena). Комедия
(«то есть относящиеся к смеху забавы, что все мы называем комедией», hosa… peri gelöta esti paignia, ha dë comôidian pantes legomen, 816e) наводит на разговор о трагедии: в утопическом обществе платоновских «Законов», исполняющем свой мерный хоровод в подражание божественному миропорядку, трагическое лицедейство, серьезность которого сомнительна («серьезные, как говорится, творцы трагедий» — tön de spoydaiôn, hôs fasi, ton péri tragodian poiëtôn 817a), соосвещается комическим. Серьезное позволяет понять сомнительность смешного — того самого, без которого невозможно познать серьезное.В начале XVII века, когда ум европейской культуры, изощряясь и утончаясь, дорастает до всего многообразия этических характеров культуры греческой, — пусть даже преломленной пока галантными нравами эпохи, — английский философ Шефтсбери предлагает такой эпистемологический прием: серьезное поверяется смехом. Прием этот сформулирован Шефтсбери без должной теоретической четкости; с точки зрения теории конструктивной, логически построенной, поверяющей каждый свой шаг, такой прием «не работает», и скрытый полемический запал английского морального философа, спорящего с богословской ортодоксией своего времени, оттесняет на второй план заботу о теоретической ясности своего учения. Между тем, в таком приеме — отражение сократической темы века, то есть уже XVIII века с его увлеченностью иронической личностью Сократа; разрушающее ложную позитивность и мнимую построенность теории смешное
оставляет позади себя расчищенное, хотя и не определенное и не обработанное, поле истины. Сократ, эта неисчерпаемая личность, эта загадка, заданная филологии и истории, толковался в XVIII веке на множество ладов; куда менее, чем XX век, связанный скрупулезностью уже проделанных филологических изысканий, раздирающихся в сомнениях и противоречиях документальных свидетельств, век Просвещения фантазировал на тему Сократа, и сами эти фантазии относятся к числу наиболее плодотворных упражнений человеческого разума.Преодолевая всякую узость, снимая с себя оковы недалекого предрассудка, романтическая эпоха получает в руки итог этих упражнений — как возможность предельно широко и принципиально, диалектически, мыслить смешное
и родственные ему категории творческого отрицания. Сократ — это как бы духовный современник XVIII века, не деятель далекого прошлого, но мыслитель, философские намерения которого высказаны только теперь и высказаны весьма своевременно; и если его на самом деле нет, то это заставляет гадать о смысле его конечных намерений, однако само это понудительное начало — то, что заставляет гадать, — это существенность философских замыслов и исканий, ясных в своей значительности, важности. Романтическая эпоха — уже после-сократовская, как в Греции Платон и Аристотель — после Сократа. Заданная XVIII веку задача уже разработана с такой тщательностью, с такой подробностью и капитальностью, что она перерастает простоту идущих от Сократа импульсов, — точно так же, как конец XVIII века перерастает Шефтсбери с его столь важными и столь мало развитыми теоретически, на специальном языке философии, идеями.Весь рубеж XVIII–XIX веков погружен в эту диалектику смешного — погружен в том смысле, что занят ею, и погружен в том смысле, что вся мысль этого времени, если она не отстает от времени, захвачена диалектикой смешного, совершающейся в мысли философов и поэтов, творящейся над их мыслью. Как говорил Лихтенберг, а позже, и в ином понимании, Франц фон Баадер, не «я» мыслю, но во мне мыслится, это значит, что мысль философа и поэта словно пленена объективным замыслом эпохи, находящей в них свой язык. Это — одно. Другое — это диалектика, языком
которой, в особом отношении, оказывается смешное — оказывается, как только смешное обнаруживает свою диалектику. Тут, — если угодно, логический круг, или множество совмещающихся логических кругов. Впрочем, так это и должно быть: неповторимо-единичное, что, как особенный процесс, совершается в истории на данном ее этапе, есть такое смыкание разных сторон совершающегося: смыкание полное, противоречивое и — единственное в своем роде. Можно сказать иначе: целостность исторически совершающегося расходится в разные стороны, в каждой из которых, заглядывая в глубь ее, можно вновь обнаружить сущность целого.