Эта влюбленность у него, как я уже говорил, — функция эроса и только потом (почти в зародыше) — функция секса; влюбленность, которая с самого начала обещает тьму страданий и толику радости.
И этот раскол в чисто человеческом плане мешает ему найти путь к полному счастью: духовный эрос не обнаруживает в нем чувственного человека и не ведет его к очищению; тем самым князь Мышкин не справляется с ношей всечеловеческого и погибает средь двух красавиц, которые вышли на поединок в его присутствии (своего рода средневековый «божий суд») и, как две валькирии, до смерти загоняют друг друга.
Ни одна из них не добывает себе его огонь: он трагическим образом гаснет и погружает его самого во мрак вечности.
Еще раз обозрев эту трагедию, начинаешь понимать, что по большому счету несостоятельным оказывается именно
Главный герой романа, превосходный человек, по существу
Может быть, не зря он —
Собственно, он не ищет на земле ничего земного. У него нет воли для земного, нет инстинкта самоутверждения, нет инстинкта самосохранения.
Его единственной потребностью является созерцание Божественного; упоение блаженством созерцать Бога.
Так он проникается дивной
Потому что он смотрит
Но земная красота говорит ему не о земных свершениях, а о метафизической судьбе мира. Она говорит ему о вероятности мировой гармонии, и это притом, что князь, как и сам Достоевский, мало соприкасался с музыкой.
Пластически-земная красота и представляет для него как раз ту самую красоту, гармонию, то самое чувственное явление метафизического совершенства; а потому он не может по-земному, чувственно вожделеть к ней; а потому и высказывает глубоко пророческую мысль: «Мир спасет красота…»[68]
Когда-то, где-то у него уже бывали мгновения, когда он ощущал себя предельно несчастным, предельно чуждым этому миру: тогда, в Швейцарии, он уходил в одиночестве в горы, смотрел на мир, безмерно тосковал — «мучило его то, что всему этому он совсем чужой. Что же это за пир, что ж это за всегдашний великий праздник, которому нет конца и к которому тянет его давно, всегда, с самого детства, и к которому он никак не может пристать… каждая маленькая мушка, которая жужжит около него в горячем солнечном луче, во всем этом хоре участница: место знает свое, любит его и счастлива; каждая-то травка растет и счастлива! И у всего свой путь, и все знает свой путь, с песнью отходит и с песнью приходит; один он ничего не знает, ничего не понимает, ни людей, ни звуков, всему чужой и выкидыш»[69]
.Тогда он плакал и безмерно тосковал, что должен жить на обочине мира и природы… Но с тех пор его природная неполноценность приобрела духовно-метафизическую и религиозную стоимость. И вот теперь нет у него воли к жизни, к земным вещам и воплощениям.
Он бродит по земле как горемычный, блаженный медиум сущностных проникновений и созерцаний, небесных радостей и зова — «бедный рыцарь» небесных видений, как предельно метко сказала о нем Аглая словами Пушкина.
У Пушкина есть одно чудесное стихотворение, сквозь призму которого Достоевский комментирует образ своего юродивого и которое я, к сожалению, могу передать только в прозе.