Другой является не чем иным, как сокровищницей, где хранятся те фразы, собственно даже те общие места, без которых острота лишается своей предметности и ценности. Заметим, однако, что то нарочито фигурирующее в качестве значения, на что острота нацелена, находится вовсе не в нем. Напротив, эта общая для всех сокровищница категорий носит характер, который мы можем назвать абстрактным. Говоря это, я имею в виду не что иное, как тот передаточный элемент, благодаря которому существует нечто такое, что является в каком-то смысле сверхиндивидуальным и связано общностью совершенно бесспорной со всем тем, что приуготовлялось культурой с самого ее начала. То, к чему мы обращаемся, когда мы нацелены на субъект на уровне двусмысленности означающего, имеет, если можно так выразиться, исключительно бессмертный характер. Это и есть на самом деле другое условие постановки вопроса.
Итак, решение вопроса о том, кто такой Другой, лежит между двумя полюсами. С одной стороны, нам нужно, чтобы Другой этот был действительно реальным, чтобы это было живое существо из плоти и крови, хотя это и не совсем та плоть, которую я остротой своей провоцирую. С другой стороны, есть тут и что-то едва ли не анонимное, что-то такое, что присутствует в том, к чему я прибегаю, чтобы его достичь и возбудить как его удовольствие, так и мое собственное.
Каков же тот источник активности, который там, между Реальным и Символическим, располагается? Это — функция Другого. Именно она, собственно говоря, здесь и задействована. Я, само собой разумеется, уже постарался, чтобы стало ясно, что под Другими я разумею Другого как место означающего, но выявляю я в этом месте означающего здесь лишь одно — направление смысла, смысловой ход, то, в чем, в конечном счете, подлинный источник активности и заключен.
Встреча, можно сказать, предстает здесь чем-то вроде испанского постоялого двора. Точнее, наоборот — потому что на испанском постоялом дворе потчуют только вином, а еду надо приносить свою, в то время как здесь вино речи должен принести именно я, ибо иначе, даже слопай я — образ несколько комический, даже шутовской — своего противника, вина этого мне не видать.
Вино речи находится всегда, оно во всем, что я говорю. Стоит нам о чем-то завести речь, как остроумие оказывается разлито во всем, что мы собираемся рассказать, ибо говорим мы всегда, волей-неволей, в двойном регистре метонимии и метафоры. Уходы смысла и смысловые ходы сплошь и рядом готовы сплестись друг с другом, как сплетаются и расплетаются тысячи нитей на тех сегментах, о которых говорит в
Если к общению этому я приглашаю Другого, то причина в том, что в содействии его я нуждаюсь тем больше, что оказывает он это содействие в качестве сосуда, Грааля. Грааль этот пуст. Я хочу сказать, что вовсе не обращаюсь в Другом к чему-то определенному, чему-то такому, что объединяло бы нас какой бы то ни было общностью, что обещало бы хоть какое-то согласие в желаниях и суждениях. То, к чему я обращаюсь, — это всего-навсего форма.
Чем эта форма образована? Тем, о чем в связи с остротами речь заходит всегда, — тем, что Фрейд называет запретами. Не случайно, говоря о подготовительной фазе остроты, упомянул я ty Другого о чем-то таком, что стремится сделать его в определенном отношении твердым, застывшим. Но это лишь скорлупа, под которой находится нечто более глубокое, связанное с тем метонимическим запасом, без которого я не могу сообщить Другому абсолютно ничего, что было бы такого же порядка.
Иными словами: чтобы острота моя вызвала у Другого смех, необходимо, как говорит где-то Бергсон (и это единственное путное, что в его книге о смехе есть), чтобы Другой этот был "вашего прихода" (paroisse).