Первый признак того, что мне стало легче — я стала разговаривать с людьми. Не только с Оанем, нашим главным гидом, — с ним я общалась больше, чем с любым другим вьетнамцем за время нашего пребывания, — но также с девушкой-милиционером или с фабричным рабочим, или со школьным учителем, или врачом, или деревенским лидером, с которым мы провели вместе час и больше никогда не виделись. Меня стала меньше занимать «стесненность» их языка (которую по большей части можно свести к «абстрактности» или «неопределенности» речи, что отмечают приезжие с Запада в любой восточной стране) и уменьшение моих собственных средств выражения, так что я стала более чувствительной к различиям в манере вьетнамцев говорить. Для начала я научилась различать пропагандистский уровень языка (слова, которые пусть и могут содержать правду, но тем не менее звучат угнетающе и неправдоподобно) и простой язык. Я научилась к тому же уделять больше внимания тому, что постоянно повторялось, и обнаружила, что общепринятые слова и фразы богаче, чем я думала.
Возьмем, например, понятие уважения. «Мы уважаем вашего Нормана Моррисона» — эта фраза часто повторялась в торжественных речах, которыми нас встречали при каждом визите в Ханое или в сельской местности. Мы узнали, что Оань написал популярную песню, «Песню Эмили», посвященную младшей дочери Нормана Моррисона, которую тот взял с собой, когда шел на самосожжение перед зданием Пентагона. В Союзе писателей кто-то прочел нам прекрасное стихотворение (которое я читала прежде в английском и французском переводе), оно называлось «Пламя Моррисона». Шоферы грузовиков, перевозившие продовольствие по опасному маршруту к 17-й параллели, прикрепляли фотографию Нормана Моррисона к противосолнечному козырьку, возможно рядом с фотографией Нгуен Ван Чоя, которого казнили несколько лет назад за участие в заговоре с целью убийства Роберта Макнамары, когда тот посещал Южный Вьетнам. Сначала чувствуешь, что тебя трогает этот культ Нормана Моррисона, и в то же время ощущаешь некоторую неловкость. Несмотря на подлинность эмоций отдельного человека, они кажутся чрезмерными и сентиментальными, возводящими образцовых героев в ранг картонных святых, что характерно для сталинистской и маоистской культуры. Но после того как имя Нормана Моррисона было повторено раз двадцать (зачастую робко, всегда с любовью, с явным желанием вести себя дружески и любезно
Само это определение нас как друзей, вначале смущавшее и беспокоившее меня, теперь стало казаться — еще один знак перемен во мне — более вразумительным. В то время как сначала я бывала и тронута, иногда до слез, и смущена этим дружелюбием, в конце концов я стала просто ценить его, мой отклик стал более искренним и гибким. У меня, конечно, не было никаких оснований подозревать вьетнамцев в двуличности или считать их отношение наивным. В конце концов, поскольку я была другом, почему же наивно или легковерно с их стороны думать так? Вместо того чтобы удивляться их способности выйти за пределы своей ситуации «жертв Америки» и идентификации нас как граждан государства-врага, я начала представлять себе, как на самом деле вьетнамцы могут в данный момент их истории приветствовать тех или иных американских граждан как друзей. Было важно, понимала я, не смущаться при виде всех маленьких подарков и цветов, которые совали нам, где бы мы ни появлялись. Меня беспокоило, что за все время нашего пребывания нам нигде не разрешали платить за что бы то ни было — даже за множество книжек, которые мне требовались, или за телефонные звонки, а я часто звонила своему сыну в Нью-Йорк, чтобы узнать, все ли у него в порядке (несмотря на то, что я настаивала, чтобы мне позволили платить, по крайней мере, за эти звонки). Постепенно я поняла, что с моей стороны это было проявлением ограниченности — отказываться или чувствовать себя подавленной щедростью наших хозяев.