«...Я подвиг, оказывается, совершил», — с простодушным удивлением сообщает Фролов понравившемуся ему человеку. Сообщает, вспоминая фронтовой эпизод, как раз и положивший начало переписке с Настей. Фраза эта у актера менее органичного, чем Куравлев, могла бы оказаться именно фрат зой, прозвучать натужно-кокетливо. В фильме она звучит так, что не закрадывается ни малейшего сомнения в ее полной естественности и подлинности. Кстати, здесь опять-таки нельзя не вспомнить Пашку Колокольникова из фильма «Живет такой парень», который отогнал в безопасное место пылающую, вот-вот готовую взворваться машину, а потом никак не мог складно рассказать приезжей корреспондентке про охвативший его в тот момент высокий душевный порыв.
Нет, куравлевские герои в этих эпизодах не рисуются и не так уж косноязычны они, словесно неповоротливы, чтобы не уметь рассказать о том, что с ними произошло. Суть в том, что Леонид Куравлев обладает счастливым и нечастым актерским свойством — он умеет выразить предельно обостренную совестливость как изначально естественное свойство здоровой и цельной человеческой натуры, свойство, которое его герои не расстрачивают, а закаляют в жизненных ненастьях и испытаниях. Фролов живет как живет, иной жизни для себя представить не может, и чего тут рассуждать про подвиг, если в критически сложившихся обстоятельствах он поступил в соответствии со своим душевным импульсом, душевной интуицией — и не более того. (К слову сказать, подобные характеры всегда интересовали русское искусство.)
Фролов просто оставался собой — и на фронте, и после войны, когда понял, что «он уж, наверно, и не любил Настю, он жалел ее». Если б просто любил — уехал бы, чтобы вылечиться от безответного чувства. Но «жалость сильнее любви и всяких других чувств... Без жалости человек не человек. А уж никакого русского человека и совсем нету без жалости». Травма, нанесенная войной, отделила Настю от людей, замкнула в себе, а большего несчастья, как полагает Фролов, не бывает Так может ли он уехать от человека, отягощенного таким душевным недугом, — уехать, не сделав все возможное, чтобы этот недуг излечить?
Прикрикнет Настя, опять, мол, ты, Серафим, пришел, ну чего тебе надо? — один, другой, третий раз прикрикнет... И в какой-то момент ощутите вы раздражение — да что этот Серафим, блаженный или зануда? Или и то и другое вместе?! Зачем так назойливо лезть на глаза человеку, который и видеть тебя не хочет? Но вот улыбнется мимоходом Фролов — и обезоружит вас своей улыбкой: столько в ней наивной и чистой веры в то, что от душевной его теплоты нельзя в конце концов не оттаять, что токи доброты, исходящие от одного человека, не могут оставить другого человека безучастным. Подойдет к автобусной остановке, подгадавши так, чтоб одновременно с Настей, скажет что-нибудь вроде: «С дождичком вас, Анастасия Ивановна!» — и вы уже корите себя за то, что, пусть ненадолго, близоруко приняли за назойливость прекрасное, самоотверженное душевное упорство и постоянство...
А Серафим — он снова медленно, то ли делая усилия, чтоб не повернуть обратно, то ли нарочно сдерживая шаг, чтоб не побежать вперед сломя голову, — бредет к Настиному дому: что поделаешь, если он — необходимый для нее человек, хотя она пока и не понимает этого. Если именно он должен объяснить Насте, что «может, кто и хотел бы отделить человека от человека, но настоящий закон тянет их друг к дружке».
Мысль эта становится главной в фильме «Любовь Серафима Фролова». Фильм этот снова вводит нас в круг соображений о самоотверженности и практицизме, о душевности и деловитости, которые высказываются сегодня в нашем искусстве и публицистике. То экономисты, социологи затронут их в своих сугубо научных статьях, то окажется причастной к ним дискуссия о лирических и аналитических корнях сегодняшней «сельской» прозы. То фильм, спектакль, повесть продолжат многоплановый разговор, еще раз свидетельствуя о его непраздности и насущности.