У одних сплошная подмена клеток была последовательна, однако это произошло в мое отсутствие; метаморфоза была столь глубока, перемена настоль поразительна, что я мог бы сто раз ужинать с ними бок о бок в ресторане, не подозревая, что когда-то мы были знакомы, не догадываясь уже о королевском состоянии суверена инкогнито или пороке неизвестного. Сопоставление становилось недопустимым, когда я слышал их имя, ибо можно еще предположить, что напротив сидит преступник или король, тогда как тех-то я знал, вернее, я знал лиц, носящих то же имя, — но между ними не было никакого сходства, и я не мог поверить, что это были те же люди. Но если отправной точкой было представление о монаршем достоинстве или пороке, оно незамедлительно навешивало на неизвестного (в отношении которого так легко, еще с повязкой на глазах, мы допустили бы непростительную дерзость или любезность) новую личину, на те же черты, в которых мы различим теперь что-то выдающееся или подозрительное; я изо всех сил вбивал в лицо неизвестной, абсолютно неизвестной мысль, что она — г-жа Сазра, и в конце концов восстанавливал известное мне раньше значение этого лица, — но оно теперь так и осталось бы для меня совсем чужим, лицом совершенно незнакомой особы, потерявшей все известные человечьи атрибуты, подобно человеку, снова ставшему обезьяной, если бы имя и тождественность не наставляли меня, хотя задача была трудна, на дорогу к истине. Иногда, правда, старый образ возрождался довольно ясно, и я мог устроить им очную ставку; но, как свидетель, увидевший обвиняемого, из-за огромной разницы, я нехотя сознавался: «Нет… я не узнаю ее».
Жильберта де Сен-Лу спросила меня: «Может, поужинаем в ресторане вдвоем?» Я ответил: «Если вас не скомпрометирует ужин с молодым человеком», — и, услышав хохот вокруг, поспешил добавить: «Или, скорее, со старым». Я почувствовал, что эта фразу могла бы, говоря обо мне, сказать мама — моя мать, для которой я так и остался ребенком. Я понял, что в суждениях о себе я становлюсь на ее точку зрения. Если я и констатировал, как она, изменения, произошедшие с раннего детства, то это все-таки были перемены уже очень давние. Пока что я дошел до того возраста, когда говорят, едва ли не забегая вперед событию: «Теперь он уже практически взрослый молодой человек». Я все еще так думал, но на сей раз с громадным опозданием. Я не заметил, что изменился. Но, в сущности, эти, что только что гоготали, в себе они это видели? Я не был сед, мои усы были черны. Мне хотелось спросить у них, почему эта жуткая вещь очевидна.
Теперь я понял, что значит старость, о реальности которой мы размышляем абстрактно, наверное, дольше всего, — глядя на календари, датируя письма, отмечая свадьбы друзей, детей друзей, — не понимая, либо от страха, либо от лени, что она значит, пока не встретим незнакомую фигуру, например — г-на д'Аржанкура, пока она не возвестит нам, что теперь мы живем в новом мире, пока внук одного из наших приятелей, юноша, с которым мы инстинктивно держимся на равных, не улыбнется, словно мы его вышучиваем, ибо человек нашего возраста сошел бы ему за деда, — и я понял, что значит смерть, любовь, радости духа, польза скорби, признание и т. д. Если имена и потеряли для меня неповторимость, то слова раскрыли мне свой смысл. Красота образов помещена за вещами, красота идей — перед ними. Так что теперь я не испытываю восхищения, когда вещи перед глазами, но их красота мне понятна только тогда, когда их больше нет.