Увы, сохраниться навеки ей было не дано. Не пройдет и трех лет, и я увижу ее на приеме у Жильберты хотя и не в окончательном маразме, но уже в какой-то расслабленности, — она уже не сможет скрывать недвижимой маской то, о чем думает (и это сильно сказано), то, что чувствует, покачивая головой и поджимая рот, сотрясая плечами от каждого ощущения, как пьяница или ребенок, иные поэты, которые забывают иногда, где находятся и, испытав прилив вдохновения, сочиняют что-то на приеме, хмуря брови и гримасничая, но не отпуская руки удивленной дамы, ведомой к столу. Ощущения г-жи де Форшвиль нельзя было назвать радостными, если не считать самого по себе удовольствия от присутствия на приеме, любви к обожаемой дочери, гордости за ее блестящие вечера, не уменьшавшей, впрочем, грусти, что сама она теперь ничего из себя не представляет; она разве пыталась защитить себя от оскорблений, сыпавшихся на нее, причем столь же робко, как защищается ребенок. Кто-то кричал: «Не понимаю, узнала ли меня г-жа де Форшвиль; надо, наверное, еще разок подойти». — «Да бросьте, можете не стараться, — отвечали ему во всю глотку, не подозревая, или не тревожась о том, что мать Жильберты слышит все. — Это бесполезно. Разве для собственного удовольствия! Пускай себе сидит в углу. Она уже в полном маразме». Г-жа де Форшвиль украдкой бросала взгляды на болтливых обидчиков, затем, чтобы не показаться невежливой, быстро прятала свои глаза, все столь же прекрасные. Но оскорбление волновало ее, и она сдерживала немощное негодование; голова ее тряслась, грудь вздымалась; она снова поднимала взор, уже на другого невежливого посетителя, но особо не удивлялась, потому что несколько дней чувствовала себя плохо и намекала дочери, что лучше бы перенести прием, — дочь, однако, отказала. Зла на Жильберту она за это не держала и любила ее не меньше; присутствие нескольких герцогинь, общее восхищение новым особняком переполняли ее сердце радостью, а когда в гостиную вошла маркиза де Сабра, олицетворявшая самые неприступные социальные высоты тех лет, г-жа де Форшвиль подумала, что была доброй и предусмотрительной матерью, что ее материнский долг исполнен. Она вновь метнула взгляд на зубоскалящих гостей, уже других, и заговорила что-то, сидя в полном одиночестве, если можно назвать речью молчание, которое переводится жестикуляцией. Все столь же прекрасная, теперь она стала бесконечно трогательной, чем раньше похвастаться не могла; ибо тогда она обманывала Свана и многих других, а теперь она сама была обманута миром, и так ослабла, что уже не смела, так как роли переменились, защитить себя от людей. Вскоре она не защитилась от смерти.
От этого предвосхищения вернемся на три года назад, на утренник принцессы де Германт.
Я с трудом признал моего товарища Блока, — впрочем, у него теперь был псевдоним, причем утрачена была не только фамилия, но и имя: Жак дю Розьер, звался он, и надо было обладать нюхом моего дедушки, чтобы признать «нежную долину Хеврона» и «цепи Израиля», решительно, казалось, моим другом отброшенные. И правда, английский шик практически полностью изменил его внешность и стесал с нее все, что только можно было изгладить. Некогда курчавые волосы, подстриженные с ровным пробором, блистали от бриолина. Основательный красный нос, правда, остался, но казалось, что он скорее опух от своего рода хронического катара, — этим можно было объяснить и носовой акцент, с которым он вяло бросал фразы, ибо так же, как прическу, подобранную к цвету лица, он изыскал произношение к голосу, в котором былая назализация приняла оттенок легкого презрительного нажима, что довольно удачно подошло к распростертым крыльями его носа. Благодаря прическе, отмене усов, изяществу костюма, старанию, его еврейский нос исчез, — так разряженная горбунья кажется нам почти прямой. Но смысл его физиономии особенно сильно изменил грозный монокль. Некоторая механизация, внесенная им в лицо Блока, освобождала последнее от сложных обязанностей, которые исполняет человеческая внешность: обязанности быть красивой, выражать ум, доброжелательность, усилие. Само по себе присутствие этого монокля на лице Блока освобождало, во-первых, от необходимости спрашивать себя, было ли оно милым, или нет, — так в магазине, когда приказчик говорит об английских вещах, что это «такой шик», мы уже не осмеливаемся думать, нравится ли это нам самим. С другой стороны, он обосновался за стекляшкой монокля на позиции столь же высокомерной, удаленной и удобной, как за окошком восьмирессорной кареты, и чтобы его лицо гармонировало с волосами и моноклем, черты не выражали уже ничего.